В один из моментов резкой смены настроения Узеппе подбежал к матери и поцеловал подол ее платья, однако в его веселых глазах, поднятых к ней, уже читался беспокойный вопрос, который он тут же задал:
«Ты ведь никуда не уйдешь, ма?» — «Я? Уйду?! Никогда, ни за что я не оставлю моего Узеппе!» — Малыш глубоко вздохнул, полууспокоенно, полунедоверчиво. Тем временем он следил глазами за паром, поднимающимся из кастрюли к печной трубе. «А когда придет… эта?» — спросил он, нахмурясь. — «Кто, „эта“?» (Ида подумала, что речь идет о Лене-Лене или Карулине). — «Синьора, которая спускается по трубе, ма! Сестра Деда Мороза! Разве ты не слышала, что говорила докторша?» — «Ах, да… Но ты забыл: она сказала, что нужно подождать, пока не появится новый зуб вместо молочного. Когда один из зубов начнет шататься, это значит, что он скоро выпадет, и синьора придет за ним». Узеппе потрогал пальцем передние зубы, в надежде, что они шатаются. «Нет, еще рано, — объяснила ему мать, — еще время не подошло. Наверное, через год…»
Вдали послышался звон колоколов, возвещающий о наступлении полдня. Воскресное утро было облачным, но теплым. Через закрытое окно доносились крики соседских ребятишек, носившихся по двору в ожидании, когда матери позовут их обедать. Иде хотелось бы, чтобы среди этих голосов звучал и голос Узеппе, как в те времена, когда они жили в бараке, за занавеской. Несколько раз она отправляла сына во двор играть вместе с другими детьми, но, выглянув из окна, она видела его одиноко стоящим в уголке, как бедный, отвергнутый всеми подкидыш.
Тогда, порывисто открыв окно, она кричала ему: «Узеппе!» Малыш, подняв голову, мгновенно срывался с места и мчался к ней, домой. Как раньше товарищей по детскому саду, так теперь соседских детишек Узеппе сторонился. Иногда он даже выставлял вперед руку, как бы держа их на расстоянии, или отступал назад, горестно глядя на них широко раскрытыми глазами, как будто он, чувствуя наличие в крови какого-то опасного микроба, хотел уберечь от него других детей. По совету докторши в хорошую погоду Ида выводила его на свежий воздух, на прогулку к Монте Тестаччо, к Авентинскому холму, или, чтобы не слишком утомлять малыша, вела его в какой-нибудь садик недалеко от дома. И повсюду Узеппе держался в стороне от других детей и не участвовал в их играх. Если кто-нибудь звал его: «Иди играть!» — он молча убегал и прятался за мать, как дикарь в свою хижину.
Однако по некоторым его взглядам можно было понять, что Узеппе не был мизантропом. Отходя в сторону, он то и дело поглядывал на играющих с невольной улыбкой, которая предлагала дружбу и просила о ней. Из-под коротких штанишек Узеппе выглядывали коленки, непропорционально большие в сравнении с тонкими ножками, но эти ножки могли быстро бегать и высоко прыгать. Было в Узеппе что-то трогательно забавное, что вызывало улыбку и симпатию окружающих. Дамочки, прогуливающиеся в саду, восхищались его голубыми глазками в сочетании со смуглой кожей и темными волосами, что в Риме считается эталоном красоты. Они давали ему самое большее три-четыре года, а узнав, что ему уже пошел шестой, принимались хором комментировать маленький рост Узеппе, пока Ида, расстроенная и дрожащая, не уводила его подальше от их бестактных замечаний…
Но как к похвалам, так и к жалостливым причитаниям Узеппе оставался совершенно равнодушен, безучастен, как щенок в клетке, выставленный для продажи. Возможно, он их просто не слышал: даже когда он стоял тихо рядом, его торчащие уши, выступающие по обе стороны шапочки, всегда вслушивались в разноголосые шумы мира вокруг него, которые иногда сливались в единый лихорадочный гимн. Малейшее происшествие привлекало его внимание, но иногда он стоял спокойно, углубившись в себя, и мысли его были далеко. Нередко какое-то ликование пробегало волной по всему его телу, зажигая в глазах огоньки радости, смешанной с грустью: так бывало, когда он видел собаку — любой породы и вида, с хозяином или бездомную, даже безобразную, уродливую, шелудивую.
Хотя Ида и не была расположена увеличивать число едоков, она не выдержала и однажды, по возвращении с прогулки, спросила у Узеппе, не хочет ли он, чтобы она взяла ему собачку. Малыш повернулся к ней с изменившимся, горестным лицом, неистово замотав головой в знак отрицания. Отказ был решительным, но дался ему с трудом, как если бы его ему навязал тот таинственный закрученный узел, который вот уже несколько недель мучил его изнутри. Наконец, из него вырвался сдавленный крик, похожий на рыдание: «И Красавица тоже… как Биц!».
И тут Ида поняла, что ее малыш отказывается даже от близкого счастья из страха потерять его! Она испытала от этого сильное потрясение, сопровождаемое странным, ранее неизведанным чувством, что в комнате физически присутствует некое многоголовое существо, угрожающее Узеппе своими бесчисленными лапами. Но еще более странным ей показалось, что после стольких лет молчания малыш произнес кличку собаки. Она думала, что кличка эта давно стерлась из его памяти, как случается со многими персонажами детских сказок. Казалось, этой осенью 1946 года воспоминания всей его короткой жизни нахлынули на Узеппе, почуяв главную скрытую точку его болезни. «Что ты такое говоришь: „Красавица как Блиц!“» — выговорила ему Ида и, решившись нарушить молчание, заверила его, что Красавица жива и здорова, что они с Нино теперь не заставят себя долго ждать. Услышав такую новость из уст матери, Узеппе развеселился. Оба они — мать и сын, — смеясь, как влюбленные, прогнали на этот раз чудище прочь.
Чтобы заставить Узеппе забыть об отвергнутой им собачке, на следующее утро, в воскресенье, Ида пошла с ним на новый рынок у Порта Портезе, где купила ему «монтгомери», то есть пальто, ставшее тогда модным благодаря шинели английского генерала Монтгомери, которую он носил во время сражений. Пальто Узеппе было итальянским, даже римским вариантом этой шинели. Хотя и самого маленького размера, оно было велико ему в плечах и в рукавах. Однако Узеппе тут же надел его и стал вышагивать по-особому, чувствуя себя в нем если не генералом, то по крайней мере красавцем.
7
Между тем, по ночам он спал плохо, неспокойно. После последнего посещения докторши он послушно принимал все выписанные лекарства. Когда мать давала ему их, он поднимал голову вверх и открывал рот, как птенец во время кормления; казалось, он очень хотел выздороветь. Но лекарства помогали мало. Почти каждый вечер, несмотря на успокоительные порошки, в первом же сне его поджидало в засаде нечто, приобретающее чудовищные формы. Во вторую неделю ноября две ночи подряд он, не просыпаясь, вскакивал и садился в постели. Дыхание его было учащенным, спящие глаза — широко открыты, хоть он и не реагировал на зажженный матерью свет. Укладывая малыша и поправляя одеяло, Ида чувствовала, что тело его напряглось, как будто готовое к неравному бою, и покрылось потом. Но мало-помалу пульс его возвращался к нормальному ритму, а веки закрывались. Это длилось меньше минуты, и на следующий день Узеппе ничего не помнил. Однако в ночь с 15 на 16 ноября в такой же ситуации Узеппе находился в сознании. Полубодрствующая Ида, услышав еле слышный шорох шагов, как будто птичьих, зажгла свет у изголовья кровати: Узеппе стоял, прислонившись к стене. Он не спал; поверх бумазейной пижамы на нем было пальто, потому что в квартире было холодно. Однако на ноги он ничего не надел, возможно, чтобы не шуметь и не потревожить спящую мать. Наверное, все та же тревога, которая в последнее время будоражила его сон, на этот раз вытащила Узеппе из кровати и преследовала его в ночной прогулке по темной комнате. Он гордо посмотрел на Иду и сказал: «Спи, ма!». Это прозвучало как приказ, но решительный тон служил Узеппе лишь оружием против неясных страхов, которые переполняли его и которые он не мог выразить словами. Внезапно он тихо и жалобно заплакал. «Ма, куда ушел Нино?!» Потом, как бы следуя подсказке неизвестной силы, уже давно держащей его в страхе, он сказал: «Ведь не уехал он в Америку без меня?!».