А он под предлогом денег привязался к ней, к ее старому неповоротливому телу, которое послушно отдавалось ему в своей грубоватой и странно неопытной манере, как будто за столько лет профессии Сантина ничему не научилась. Он привязался к ее грустной улыбке, к запаху бедности, исходящему от нее. Когда она лежала в больнице, он носил ей апельсины, а когда ее арестовали и держали в тюрьме, он заперся в комнате, которую снимал, в темноте, испытывая тошноту от дневного света. Когда он увидел ее снова на свободе, первое чувство, которое он испытал, была злость; он встретил ее ругательствами.
Иногда, забрав деньги и выйдя на улицу, он бродил поблизости, как бездомная собака, которой некуда идти. Его домом стал ее дом, хотя он продолжал снимать комнату в бараке в районе Триомфале. С недавних пор, когда Сантина стала зарабатывать немного больше, он чаще проводил ночи у нее. Если Сантина принимала клиента, он ждал на улице, растянувшись на грязной земле. Он не испытывал никакой ревности, уверенный в том, что другие мужчины для нее ничего не значат. Она принадлежала ему, своему единственному хозяину. Деньги она тратила только на него, ей ничего было не надо, кроме того немногого, что требовала профессия — время от времени поход в баню или в парикмахерскую — завиться. В такие счастливые периоды она позволяла себе единственную роскошь — делать ему подарки: например, бумажник «под крокодила», или тонкую льняную рубашку, или что-нибудь в этом роде. Медальон с цепочкой тоже был подарен ею.
Она стирала ему белье, готовила еду на своей маленькой плитке, доставала для него американские сигареты.
…Вот мужчина выходит из дверей комнаты Сантины. Оттуда доносится слабый шум воды. ДʼАнджели потягивается, встает, направляется к двери. «Где деньги?»
Взяв их, он мог бы уйти: она ничего не просит взамен. Но он, как младенец, насосавшийся из материнской груди, зевает и растягивается на кровати, как будто ждет колыбельную. Она тем временем достает из шкафчика макароны, лук, картошку… Он приподнимается на кровати, опираясь на локоть, и искоса разглядывает ее.
«Господи, какая ты страшная! Руки и ноги как оглобли, а зад висит, как у старого быка!»
Она не отвечает, отходит немного в сторону, на лице у нее слабая, неясная, виноватая улыбка…
«Что ты там делаешь? Чего стряпаешь? Меня уже тошнит от этой луковой вони. Ложись вот тут, на одеяло, хоть не будешь торчать перед глазами…» Так происходит почти каждый вечер. Он не понимает, какая душераздирающая тоска влечет его к этой женщине. Где бы он ни был, он чувствует потребность в ее теле. Бывают вечера, когда он, из ненависти к ней, не приходит. На следующий день она ни о чем его не спрашивает. Летними вечерами, на закате, она ждет его, сидя на ступеньке крыльца. Когда он появляется, ее простодушные оцепенелые глаза наполняются искренней, почти восторженной благодарностью. Она робко улыбается и говорит: «Нелло!» — ни слова больше. Сантина встает и, тяжело передвигая свои огромные ступни, входит впереди него в темную, прохладную комнату. «Где деньги?»
Если бы она когда-нибудь прогнала его, он бы не так ее ненавидел. Присутствие Сантины в его жизни — как болезненный лишай, все увеличивающийся в размерах.
В природе людей — пытаться объяснить себе окружающий мир: в этом их отличие от других существ. Каждый человек, даже самый неразвитый, последний из обездоленных, с детского возраста как-то объясняет для себя мир, в котором живет, и приспосабливается к нему в соответствии с этим объяснением: иначе он впал бы в безумие. До встречи с Сантиной Нелло ДʼАнджели считал: мир — это некая среда, где все люди — его враги. Единственный способ борьбы с ними — ненависть. Появление Сантины, инородного элемента, переворачивало всю картину мира и безумно тревожило его ленивый ум.
Иногда он видел кошмарные сны, в которых всегда Сантину от него уводили. Ему снилось, например, что отряд немцев, окружив дом, тащит ее к грузовику под дулами автоматов. Или: санитары в белых халатах, под предводительством полицейского, появляются с каким-то ящиком, приподнимают на Сантине платье, говорят: «Чума», кладут ее в ящик и уносят. Он кричал и метался во сне, и просыпался, испытывая к Сантине ненависть, как будто она была во всем виновата. Однажды ночью, проснувшись и увидев ее рядом в кровати, спящей, он бросился на нее с криком: «Вставай, проклятая!» Он лупил ее, а ему казалось, что это его дубасят кулаками в какой-то жуткой драке.
Он ни разу не спал без снов, и сон его был всегда тяжелым и беспокойным, независимо от того, появлялась там Сантина или нет. Пятнадцатого августа, когда он после убийства заснул на лугу, ему приснилось, что он идет по этому самому лугу к котловану. Был ни день ни ночь: мутный, непонятный свет. На дне котлована лежала упавшая туда Сантина; она не шевелилась, глаза ее были широко открыты. Он спустился в котлован, взял ее на руки, вынес наверх и, чтобы привести в чувство, раздел донага. Она лежала на лугу, у его ног; тело ее было белым, костлявым, бессильным, маленькие старые груди висели. Потом глаза ее закрылись, лицо приобрело нормальный цвет. Она подняла руку и погрозила пальцем, как будто шутила. Со своей обычной робкой улыбкой, стараясь не показывать дыру на месте недостающего зуба, она повторяла: «Ничего. Ничего…»
ДʼАнджели впервые в жизни чувствовал себя довольным и уверенным. Он проснулся. В лучах заходящего солнца хорошо были видны пятна крови на розовой рубашке. Он сразу же все вспомнил. Теперь у него не было дома, куда он мог бы прийти.
Среди многого, что он ненавидел с давних пор, была свобода. Он никогда не был свободным. Сначала — детские дома, потом короткое пребывание у матери и принудительная ежедневная работа, потом — постоянные отсидки в тюрьме. Как раньше в детском доме, так и теперь его наказывали далеко не всегда за его собственные грехи. Было известно, что он вор, поэтому он часто оказывался в тюрьме, ничего не сделав, просто по подозрению. Таким образом, даже на свободе он чувствовал себя как канализационная крыса, вышедшая на свет: первый же прохожий гонит ее прочь. Нет ничего хуже временной свободы. Вот почему ДʼАнджели, не раздумывая, сразу же пошел сдаваться в полицию. Ему было тридцать два года, после совершенного им убийства он знал, что состарится в тюрьме: это был теперь его единственный настоящий дом.
Давиде вернулся в Рим в начале сентября, раньше срока, указанного им в письмах к Нино. Приехав, как обычно, без предупреждения, он безуспешно пытался найти его по нескольким известным адресам. Напоследок он пришел на улицу Бодони. Не успев еще обратиться с вопросом к дворнику, он услышал детский голосок, который звал его: «Карло! Карло-о!» Он отвык от этого имени, но сразу же узнал Узеппе, шедшего ему навстречу из первого двора в сопровождении большой белой собаки. Узеппе ждал мать, которая должна была вот-вот спуститься. Сожалея о том, что разочарует Давиде, он бойко произнес: «Карло! Нино вчера уехал. Он уехал на лилоплане и сказал, что скоро вернется, на другом лилоплане!» Хотя ему уже исполнилось пять лет, он все еще, особенно когда радовался или волновался, плохо произносил некоторые слова и согласные звуки. Узнав об отъезде Нино, Давиде то ли вздохнул, то ли зевнул, по-другому не прореагировав на новость. Однако он тут же вполголоса сказал Узеппе: «Меня зовут не Карло, а Давиде…» «Вавиде!» — поправился Узеппе, немного раздосадованный своей ошибкой, и начал с начала, как следует: «Вавиде! Нино вчера уехал. Он уехал на лилоплане…»
Собака тем временем радостно прыгала вокруг незнакомца, выказывая ему симпатию и доверие. Когда Давиде, не имея больше причин задерживаться, пошел обратно к воротам, собака с лаем немного пробежала за ним, как бы прощаясь. В то же время Узеппе, подпрыгивая и жестикулируя, кричал ему вслед: «Чао, Вавиде!» Давиде обернулся: Узеппе тянул собаку за поводок, как лошадку за уздечку. Собака, весело крутясь, то и дело оборачивалась к малышу и лизала его в нос и щеки, а тот обнимал ее большую белую голову. Было ясно, что между ними царило полное согласие. Давиде завернул за угол улицы Бодони.