Ну, почему должно было случиться еще и это! Сверх фильмов Энн и сверх его журналов? Какой-то набор точек внезапно включился в его мозгу, заставив его реагировать на визуальность? Но как могло произойти такое после того, как он сорок с лишним лет был человеком слов? На каком-то этапе мягкая коробка, совершенно очевидно, начала изнашиваться; из нее посыпались кусочки; мышцы (если там имеются свои мышцы) утомились и перестали нормально функционировать. Он мог бы справиться об этом у своего друга Бейли, геронтолога. Но всего на пятом десятке? Когда вы думаете о своем мозге — если вообще думаете, — он представляется вам тем, чем вы свободно пользовались: вкладывали в него то да се и извлекали ответы. И теперь вдруг вы почувствовали, будто это он вами пользуется: сидит там наверху, ведя собственную жизнь, и слегка поворачивает руль в тот момент, когда вам кажется, что все идет прекрасно. Что, если ваш мозг стал вашим врагом?
9
ИНОГДА СИГАРА…
Это Энн предложила, чтобы они устроили вечеринку. Во-первых, она могла бы отчасти развеять атмосферу полицейского участка, преобладавшую в их доме; а кроме того, пусть кратко, но нарушить угнетающую рутину их вечеров. Теперь после ужина, косвенных жалоб и вызывающего осушивания стопок Грэм молча удалялся в свой кабинет; Энн сидела с книгой, смотрела телевизор, но главным образом ждала, чтобы Грэм спустился вниз. У нее было ощущение, будто она сидит в пластмассовом кресле перед металлическим письменным столом, вдыхает застарелый, в сигаретном дыму воздух и ждет, чтобы они вошли в дверь вдвоем: нежный, который только хочет помочь тебе, и анархически грубый, который способен заморозить тебя, просто щелкнув по лопатке.
Примерно через час Грэм спускался вниз и шел на кухню. Она слышала постукивание льда, насыпаемого в стакан, а иногда — в два стакана. Если в два, то он был в добром настроении, то есть угнетенном по-доброму. Он подавал ей стакан и говорил негромко:
Меж кабинетом и кроватью
Спиртного придаюсь объятью.
Затем садился рядом с ней и либо присоединялся к скверной телевизионной программе, либо бормотал, как он ее любит, или и то, и другое вместе. Она ненавидела выслушивать вот так, что любима. Это оборачивалось лишней причиной чувствовать себя виноватой.
Впрочем, гораздо чаще вниз спускался второй, тот, с единственным стаканом в руке. Он точно знал, в чем состоит твое преступление, и не ждал услышать это от тебя, а зачитывал обвинения так, будто они были вердиктами. И когда Грэм пребывал в таком настроении (примерно два вечера из трех), он злобился на нее, повторял цепочки имен и пересказывал свои жуткие сны — сны об адюльтерах, уродовании и мести. Иногда ей почти начинало казаться, что они — явь, что они не просто выдумки, сочиненные, чтобы привести ее в ужас.
И всегда, даже в самые жестокие вечера, он сламывался. Через час, через полтора часа, когда она приносила себе выпить, чтобы держаться, когда он уже несколько раз приносил выпить себе, когда он уже допросил ее о самых невозможных связях, он внезапно замолкал, а потом начинал плакать. Его голова поникала, и слезы, вторгаясь в его глаза, заполняли линзы очков, а затем внезапно устремлялись наружу по обеим сторонам его носа и по щекам. Он плакал в четыре ручья вместо обычных трех и выглядел вдвое печальнее. Потом Грэм говорил ей, что весь его неудобопонятный гнев обращен не против нее, а против него самого; что ему не в чем ее упрекнуть и что он любит ее.
Энн знала, что он говорит правду, и еще она знала, что никогда его не покинет. Расставание с ним ничего не решило бы. Кроме того, они оба верили, что он в здравом рассудке. Предположение, которое Джек мимоходом высказал Энн, что тут мог бы помочь психотерапевт, было проигнорировано. Для этого надо быть или более заносчивым, или менее уверенным в себе, подумала она. Надо быть менее ординарным, менее английским. Это же просто икота, через которую проходят все браки. Правда, крайне сильная икота, практически коклюш, но и Грэм, и Энн верили, что в конце концов он перешагнет, и все это останется позади. Тем не менее процесс означал одиночество, даже Джек словно бы уже не так охотно уделял свое время — особенно после того, как она повернула назад от его лестницы.
И потому почти все вечера Энн спокойно сидела, пока Грэм бушевал, а в конце вечера поглаживала его по виску и утирала ему слезы носовым платком. Затем она доводила его до кровати, и они лежали в ней, истомленные печалью. Лежали на спине, бок о бок, как бронзовые фигуры на крышках гробниц.
Энн отбирала гостей с заботливостью. Естественно, никаких старых приятелей. Джека позвать придется, но это ничем не угрожало — история была подправлена.
Никого, кому было известно слишком много о ее прошлом, и никого, решила она, кто мог бы начать флиртовать с ней после нескольких стопок. В целом намечалось что-то вроде обеда из сои.
— Но как мы объясним, в честь чего? — недоумевал Грэм за завтраком.
— Но нам же вообще ничего объяснять не надо, ведь так?
— Но нас могут спросить. Вечеринки всегда устраиваются по поводу чего-то, верно?
— А разве люди не устраивают вечеринки, просто чтобы устроить вечеринки?
— А что-нибудь получше мы придумать не можем?
— Ну, скажем, годовщина нашей свадьбы, что-нибудь вроде.
После завтрака, занимаясь уборкой дома, то есть, поняла она, изъятием из него наиболее живых указаний на живущих тут людей, превращением его, насколько возможно, в общественное помещение, Энн попыталась мысленно уточнить, все-таки для чего эта вечеринка? Возможно, пришла она к выводу, в ней заключено своего рода объявление их друзьям, что у них все хорошо. Тот факт, что никто из их друзей, кроме Джека, не знал и не подозревал, что у них вообще что-то плохо, к сути никакого отношения не имел.
Первым, кому Энн открыла дверь, был Джек.
— Нацель меня на эту киску. Алле-оп. Черт, уже сбежала, верно?
— Ты рано, Джек. Грэм еще не готов.
— Обложиться мне, так и есть! Понимаешь, купил дигитальные часики. Ну, никак не освою двадцатичетырехчасовую систему. Отнимал только десять. Подводил людей на два часа. Теперь компенсирую с лихвой. Отнял четырнадцать. — (Джек принял выражение «звучит неубедительно». Выглядел он и говорил немного нервно.) — Правду сказать, я решил прийти заранее посмотреть, все ли в порядке. А по какому, собственно, поводу?
— О! Годовщина свадьбы.
— Чертовски хорошо. — Да.
— М-м-м, но это же не тогда.
— ?..
— Ведь я же присутствовал.
— Черт, Джек! Первый, на ком я испробовала… Извини, милый.
— Дополнительное подправление истории, э?
— Ну-у…
— Не беспокойся. Я не проговорюсь. Ну а фактор круассана?
— Джек, ты когда-нибудь спускаешь пары?
— Все время стараюсь спускать. Вопрос только в том, чьи?
— Может быть, сегодня вечером ты будешь чуть-чуть сдержаннее?
— А! Намек понят. Но ведь я же должен выглядеть естественным, разве нет?
— Можешь начать, откупоривая бутылки.
— Есть! Бу сделано, сэр. — Джеку против обыкновения словно было как-то не по себе. Обычно можно было рассчитывать, что он будет самим собой. Его брызжущая жизнерадостность могла колебаться, но он всегда был надежно зациклен на себе. Вот почему в обществе он был незаменим. Благодаря ему другие гости чувствовали себя спокойно, зная, что им не придется говорить о себе, если они сами этого активно не захотят.
Манера Джека откупоривать бутылки была мужественной и вызывающей. Он не пользовался открывалками, накачивающими воздух, и называл их цыплячьими насосами для велосипедов. Он не пользовался деревянными приспособлениями, которые нахлобучиваются на горлышко бутылки и предлагают несколько ручек для поворачивания. Он даже не пользовался простым штопором официантов: идея рычага и приема в два дерганья подходила, по его мнению, только слюнтяям. Соглашался он только на простой старомодный штопор с деревянной ручкой.