В комнату вошел Игорь, и она замолчала, заслышав его шаги. Она спасала его от самой себя. Берегла. Брошенная им, как ангел-хранитель продолжала его беречь, ни о чем не ведая. Не зная, что ее наперсница с ним заодно. Он вошел, и я выключила звук моей кратковременной памяти. Кратковременная память исчезает, едва родившись. Главное, чтобы она не отложилась в мозге в виде белка. И все тогда будет хорошо. Все!
Я попрощалась с Леной, зная, что никогда сюда не вернусь. А она ждала меня снова. И снова. Пока моя память не превратится в долговременную. И я не сойду с ума.
Мы прощались с Игорем в прихожей. Он целовал меня, я отворачивалась. Он дышал, как боксер в последнем раунде, как затравленный, загнанный зверь. Он сжигал мое тело знойным самумом, сухим, изнуряющим аравийским ветром. Я уже взялась за ручку двери, и вдруг – последний, прощальный поцелуй. В шею, у мочки уха. Мои глаза засыпал раскаленный пустыней аравийский песок, и я сорвалась с катушек. Мой мозг съехал лавиной, сметая все на своем пути…
– У тебя детские соски, – шепчет мой любовник. – Они съеживаются, когда я касаюсь их губами. Будто боятся, что я их съем.
Мы смеемся тихо-тихо. В соседней комнате слепая, тяжелобольная жена моего преступного любовника. Я целую его родинки в паху, сложенные Большой Медведицей. Я пробую мой предмет любви на вкус. У него запах и вкус горечи и пряности степной полыни, он пахнет высохшей травой узорного, фруктового, горного рая. Сумасшедшей, яркой мазни, выполненной пальцами самой природы на западном горном склоне.
– Кожа белее снега, – шепчет он, скользя пальцами по тыльной стороне предплечья. От локтевой ямки к запястью. Я снова ежусь. Это щекотно до боли.
– Мне нельзя загорать, – шепчу я. – Я рыжая от природы. От солнца моя кожа сгорает до красноты, потом снова белеет.
Он целует меня с головы до ног. Моя белая кожа сгорает от его поцелуев, словно от солнца.
Как не хочется расставаться! Всю жизнь с ним до самой смерти. Так я хочу прожить!
Мы смеемся и шепчем, забыв обо всем на свете. Забыв обо всех на свете. Такая несправедливость, что хочется плакать!
Мы смеемся и шепчем, обнимаем, целуем и любим друг друга, не замечая, как скулит брошенный, маленький щенок. Скулит безнадежно и жалко, пока его безысходная печаль не просочилась в нашу комнату и не залила нашу постель, утопив нас выше уровня моря в его безысходной печали.
– Она часто плачет ночами.
Я слышу его сдавленный голос. Сдавленный от слез. От комка в горле.
Мы лежим, сжавшись, замерев, боясь пошевелиться. Страшно до беспредельности. Постыдно до бесконечности. Несправедливо, жестоко, беспощадно до бесчеловечности. Безысходная, чужая печаль вьется, курится, обволакивает, лишает воли и разума. Я не могу это больше слышать! Не могу! Уберите это! Закройте, выключите, заткните, в конце концов!!! Сил нет! Выключить к чертовой матери!
– Сделай же что-нибудь! – ожесточенно говорю я и толкаю в бок моего любовника. – Иди! Сделай хоть что-нибудь!!!
Он ушел, я скользнула за ним и встала у щели двери. Не знаю, зачем. Чтобы добить себя, наверное.
– Я умру, – скулит жалкий, брошенный, ненужный щенок. – Я умру. Я боюсь. Что со мной будет? Скажи, мой родненький, что?
– Все будет хорошо. Не бойся. Я же с тобой.
– Я боюсь. Меня снова хоронили. Я это видела. Сама, – скулит безнадежный тихий голос, разрывая душу и сердце в клочья.
Я вижу ее слепые, неподвижные, огромные глаза. Они смотрят прямо на меня. Они спрашивают меня серьезно и молча.
– За что?
Как смотреть в глаза слепой тяжелобольной женщины? Не знает никто. Я тем более.
– Я не умру? – безысходно спрашивает слепая женщина.
– Нет. Ты же знаешь.
– Ты не бросишь меня? – тихо, стесняясь, спрашивает она.
– Нет. Никогда. Ты же знаешь. Я с тобой на всю жизнь.
Я слышу, как он ее целует. Целует ее руки, в ложбинку между большим и указательным пальцами. Целует ее неподвижные, слепые глаза. Целует ее руки и ее слезы. Снова и снова. Снова и снова. Снова и снова.
Я оделась и незаметно ушла, чтобы не возвращаться. И не надо ничего объяснять. Ни к чему. Все и так ясно. Как дважды два.
* * *
Я вернулась еще только раз, чтобы попрощаться с Леной. Не затем, чтобы вернуть ей тридцать сребреников, а попрощаться по-человечески, иначе это было бы несправедливо. Ее сердце тихо плакало бы по своему чужому, неверному другу. Разве она это заслужила?
Я принесла ей в подарок репродукцию моей любимой картины. Из серии иллюстраций о человеческом одиночестве под авторским названием «Инверсии». Сделала копию на цветном лазерном принтере и принесла. Игоря дома не было, я нарочно так подгадала.
– Что на ней? – спросила она.
– Человек. Беззащитный и голый. Ему ангел дарит цветок.
Она улыбнулась.
– Какой цветок?
Я взглянула на репродукцию. Ангел дарил крест из веточек. Вербы, наверное. Но на другой репродукции, которую я оставила дома, были мужчина и женщина, спиной друг к другу. Она, не отрываясь, смотрит в зеркало. А мужчина держит белый цветок. Ромашку. И смотрит на другую, склонившуюся до самой земли, потускневшую от своей тяжелой жизни женщину.
– Какой цветок? – повторила она.
– Ромашку, – ответила я и зачем-то добавила: – Садовую.
– Как у тебя дела?
– Извини. Я не смогу к тебе заходить. Через три месяца у меня предварительная защита. Дел просто завал.
У нее задрожали губы.
– Я буду думать о тебе все время. Держи хвост морковкой.
Так я сказала, чтобы немного смягчить, и бросила взгляд на репродукцию. Я только сейчас заметила, вспомнила, оценила, что за спиной голого, беззащитного человечка стоит, сложив за спиной руки, черная нелюдь. Стоит и ждет. Спокойно смотрит и ждет.
Лена улыбнулась мне вслед. Счастливая, несчастливая, слепая, больная, любимая женщина.
Глава 17
Что лучше – когда ты любишь или когда любят тебя? Лучше, конечно, третье, но третьего не дано. Мы с Дмитрием поженились. Я сама сделала ему предложение. Просто подошла сзади и обняла.
– Ты замуж меня берешь? Или что?
Он сидел и молчал, сложив руки на коленях замком. И мне стало страшно до смерти, что я пропустила в своей жизни все. И того, кого любила, и того, кто любил меня.
– И что тогда будет? – наконец спросил он.
– Рай на земле.
– Я не хочу рая, – сказал он. – Я хочу, чтобы меня любили. И все.
Он смотрел на меня серьезно и строго. От его взгляда мне было не по себе. Я его уже видела. Я села к нему на колени, чтобы не видеть глаз. Села прямо на его ладони, сложенные замком.
– Я тоже хочу, чтобы меня любили. И я обещаю, если с тобой, не приведи бог, что-нибудь случится, я буду носить за тобой горшки. До самой смерти.
– Лучше люби меня до самой смерти.
– Это одно и то же.
– Тогда я тоже буду носить за тобой горшки.
Вот такое мы сделали друг другу серьезное предложение. Обдумали и сделали. У нас на это было полно времени.
Я рассказала ему о своей бабке. О том, как она спала с доской с забитыми в нее гвоздями, остриями наружу. И почему она это делала.
– У кого из нас будет такая доска? – спросила я.
– У меня, – сказал Дмитрий.
Вполне возможно. Он женился на мне любя, но так и не простив. Может быть, в конце моей жизни я буду бродить по городу и заглядывать в чужие окна, тоскуя по несбывшейся судьбе.
Иногда Дмитрий смотрит на меня так, будто боится, что я сбегу. Тогда я беру его за руку, и он сжимает мою ладонь. Знаете, чего я больше всего боюсь? Умереть от одиночества в комнате, за стеной которой спит ненавидящий и любящий меня муж. И тогда мне хочется скулить тихо и жалобно:
– Не бросай меня, пожалуйста.
* * *
В апреле мне позвонила на мобильник Нина, моя одноклассница.
– Вчера умерла Лена Хорошевская. Завтра похороны. Вынос тела в двенадцать. Мы все будем.