Потомственный стиляга и арбатский фарцовщик, человек доподлинно знающий, чем джинсы GAP отличаются от прочих, и по каким признакам распознается паленый Fred Perry, Цеков трудно переживал переезд на рабочую окраину. Ряды унылых панельных многоэтажек на заваленных снегом улицах с непривычными замоскворецкому уху названиями вроде Утренней и Полимерной повергли его в депрессию. Димчик решил всецело посвятить себя высшему образованию, чтобы поскорее выучиться, накосить бабла и вернуться жить обратно в Центр. Устроив прощальный ужин для узкого круга друзей, он уволился.
Так в Инженерном сел Леоныч. Глупостью было бы направлять в Инженерный условного Сережу Бабурова, просто жалко такого хорошего и жирнявого местечка. А Сашко подходил по всем статьям. Во-первых, это как-никак Леоныч, а во-вторых, так всем спокойней будет. Леоновское вольное обращение с «Уставом внутренней службы» периодически ставило в неловкое положение то Сергея Львовича, то меня, то Гарика – словом, того начальника, который в данный момент нес за него ответственность. К примеру, прицепится Леоныч к какой-нибудь девке, и таскается за ней два часа по всей Галерее, а Евгений Евгеньевич места себе не находит, высказывает оригинальные претензии:
– Фил, вот какого хера, а? Из Депозитария вынесли уже всего этого… Ван Гога!
– Но, Евгений Евгеньевич! – изумлялся я. – Какого еще Ван Гога? Его же нет в Третьяковке!
– Потому и нет, что у тебя на этаже бардак и свинарник! – остроумно парировал Е.Е.
Он в свое время был весьма удивлен и даже ошарашен, когда Шнырев выдвинул мою кандидатуру на соискание открывшейся (в связи с увольнением в запас Андрюхи Кузнецова) вакансии старшего сотрудника. Не верилось отчего-то Начальнику объекта в организационные таланты вашего покорного слуги. Он вообще имел мнение обо мне, как о человеке поверхностном и легкомысленном. Однажды Евгений Евгеньевич с присущим ему теплым юмором так изволил выразиться в мой адрес:
– Да-а-а… Мало того, что Кулагин сам распиздяй, так он еще и друга-распиздяя привел!
А потом состоялось знаменитое Общее Собрание, на котором нам было торжественно объявлено следующее:
Смена охуела и потеряла всякую совесть!
Дисциплины нет никакой!
Мы этого так оставить не можем, потому будем корчевать!
И мы будем жечь каленым железом!
И гнать поганой метлой!
И еще мы будем нещадно избавляться от балласта!
Ни до, ни после я не видел Е.Е. и Сергея Львовича такими бодрыми и взволнованными. Даже когда у меня на «шестой» зоне прямо из-под носа двое рабочих без спроса сняли со стены подлинник Сурикова, они и то так не расстраивались. Е.Е. и вовсе искрил, как трансформаторная будка. Хотя, будешь тут искрить, если тебе самому накануне Генеральным директором вставлен капитанский полметровый рашпиль по самую рукоятку. Густо смазанный огнеметным соусом «тобаско» рашпиль жжет и дерет немилосердно. И потом еще в течение недели всякий раз при посещении туалета происходит как бы модель атомного взрыва. Это все, конечно же, в переносном смысле.
Стратегическая ошибка руководства, однако, состояла в том, что собрание зачем-то (для большего эффекта, что ли?) решили провести в день зарплаты. Все сошлось один к одному, масть легла в масть. Эффект оказался обратным.
Тот день был первым днем нашей смены. Выйдя из Третьяковки с деньгами на руках, мы с Кулагиным не долго думали. Накатив по двести из-под полы в «Макдональдсе», и приобретя необходимый настрой души, мы затем отправились праздновать к нему на Фестивальную. Кулагин уверял, что «чисто по чутарику и символически, завтра же на работу». Ну да, конечно… И еще непременно «с легким, кружевным припуском на колени». Короче, мы так славно нажрались, что по свидетельствам очевидцев не могли сказать слово «мама» даже по слогам.
Единственное мое личное воспоминание: в эндшпиле вечеринки я вел себя загадочно – время от времени вскакивал и неизвестно зачем зычно орал: «Семь восьмых!!!», до смерти пугая этим какую-то случайную девушку – бедняжка в числе прочих была приглашена разделить с нами радость обретения трудовой копеечки. Да, спешу заверить заинтересованные стороны, что девушка и ее честь (причем безотносительно ее собственных намерений) нисколько не пострадали.
Когда я очнулся, то сквозь глухой гул прибоя в голове слабо проклюнулась мысль: «Что-то, блять, больно светло…».
За окном нехотя занималось тусклое зимнее утро. Низко, наваливаясь на крыши убогих пятиэтажек, висело серое облачное небо. Обглоданные зимним ветром ветви тополей торчали, как скелеты ископамых ящеров. Жуткими голосами орали какие-то адские черные птицы. Под пожелтевшим потолком плавало так и не растворившееся с ночи сизое облако табачного дыма. Большую безрадостность и задрипанность бытия можно наблюдать только в фильмах режиссера Германа. Ну так, что сравнивать… Там все-таки кинематографические приемы, нарочитое создание такого эмоционального состояния у зрителя, чтобы ему стало как-то по-особенному тошно жить. А тут все взаправду. Посмотри в окно и увидишь такое, что никакому Герману при всей его болезненной любви к деталям вовек не срежиссировать. По крайней мере, три килограмма собачьего говна на квадратный метр грязного, слежавшегося снега срежиссировать вряд ли возможно. Иван Лапшин со всеми хрусталевыми и торпедоносцами вместе взятыми – просто не уровень по сравнению со старой московской окраиной в феврале.
Сама мысль о том, что сейчас необходимо подниматься и куда-то ехать казалась нелепой, дикой и противоестественной. Хотелось только одного – спать. Или умереть. Умереть хотелось даже больше.
Однако, поглядев на часы, я хрипло взвизгнул от ужаса: они показывали начало десятого! Рабочий день, можно сказать, уже в самом разгаре, а мы еще хер знает где – на задворках Химок-Ховрино.
Крепко держа голову руками, я сел и с трудом огляделся окрест. Открывшаяся мне панорама, умиляла своей негромкой поэтичностью. На полу, среди пустых бутылок, рваных газет и битых тарелок, завернувшись в огромный ямщицкий тулуп, дрых вероломный Кулагин. То есть тот самый человек, который обещал «чисто по чутарику», «символически за встречу», и вообще грозился зорко следить за умеренностью. Скотина! Кое-как ногами распинав милого друга Алешеньку, я довел до его сведения, что вот теперь-то нам точно пиздец и крышка. Устраивать такие ослепительные перформансы на следующий же день после Собрания – это форменный саботаж и особо злостная контреволюция. И все это уже прибретает характер как бы показательной акции гражданского неповиновения. И есть у меня стойкое подозрение, что на сей раз мы действительно перестарались, и перешли все мыслимые пределы дозволенного.
Не открывая глаз, Кулагин с готовностью согласился со всеми моими выводами, после чего, поплотнее укутавшись в свой страшный тулуп, снова мешком повалился на пол. Немалых трудов стоило мне убедить его все-таки встать и поехать в Третьяковку, чтобы принять смерть как подобает мужчинам.
То есть на рассвете, по траве нескошенной нас отведут в овраг за хутором. И там мы будем стоять в небрежно накинутых поверх белоснежных рубашек офицерских френчах. И пожевывая травинки, с ироничными улыбками смотреть прямо в прыщавые лица латышей из расстрельной команды. И обмениваться остроумными замечаниями по поводу нелепого вида и пейсов хама-комиссара.
Рассвет мы, к сожалению, уже проебали, но все остальное вполне еще возможно!
Поднимайся же, говорю, псина!
Когда синие, небритые, лохматые и изрыгающие чудовищные выхлопы, мы, наконец, появились в Галерее, то единственное, что сказал нам пораженный Гарик Романов было:
– Ё-моё… Фил, ну как же так? Идите на посты…
И десять, и двадцать процентов представлялись еще недостаточным воздаянием за такой тройной аксель, но… Надо же было писать докладную. Дескать, так и так, менее чем через сутки после Собрания, сотрудники такой-то и такой-то явились на службу с трехчасовым опозданием, пьяные и вообще…
Наверное, у Сергея Львовича просто хватило духа опечалить таким известием и без того печального, со свежевставленным рашпилем Е.Е.