К дому подходили изможденные, но счастливые. Под аркой их встретила заплаканная Асият. Увидев Юлию Антоновну, она не удивилась и не обрадовалась.
— Идите скорее.
— А что?
— Петрович кончается.
Кречетова ахнула и побежала.
Старый матрос лежал на своем обычном месте — на плите. К плите был приставлен вплотную кухонный стол, и первое, что увидел Митя, были иссохшие белые ступни с крупными желтыми ногтями, стоявшие торчмя на выскобленной, как палуба, доске. Старик был обряжен в белую подкрахмаленную рубаху, на смятой груди чернели полосатые георгиевские ленточки. Лицо умирающего было перекошено и неподвижно, только глаза жили. Доктор Гриша сидел на табуретке и считал пульс.
Юлия Антоновна подошла к плите и нагнулась.
— Петрович! — шепнула она. — Ты меня слышишь?
Искривленный рот Петровича остался неподвижным. Он уже не мог ни улыбаться, ни говорить. Только выцветшие глаза на секунду вспыхнули — так вспыхивает вольфрамовая нить в перегорающей лампочке — и сразу померкли.
— Узнал, — сказала Юлия Антоновна.
Она хотела сказать еще что-то, но силы оставили ее, и она грохнулась на холодный пол прежде, чем Митя и доктор успели ее подхватить.
Глава двадцать восьмая
Под подушкой Туровцев нашел укутанный в тряпье котелок — это был обед, суп и второе, все вместе. Он выпил тепловатую жижу, а оставшуюся на дне клейкую массу отдал художнику. Об Юлии Антоновне можно было не заботиться — карточки умерших не отбирались, и до конца месяца ей была обеспечена двойная норма.
Затем он лег. На дворе было совсем светло, но в кабинете стоял корабельный полумрак, оба окна были наглухо заколочены, и только в одну из форточек вставлено стекло размером в обычный иллюминатор. Вскоре его охватила свинцовая дрема, сквозь нее пробивались отдельные звуки — в коридоре плакали соседки, на дворе кто-то сильно и звонко бил молотком по железу, — но эти звуки застревали где-то на подходе к глубинам сознания и не складывались в общую картину. Он совсем потерял представление о времени и очнулся в поту, с ощущением, что лежит на мокрых от пара рельсах, а над ним высится пыхтящая и слепящая глаза громада паровоза. В испуге он открыл глаза и увидел доктора Гришу. В одной руке доктор держал фонарь, другой расстегивал санитарную сумку.
— Перевязка!
Митя замычал.
— Не говори глупостей, — рассердился Гриша. — Перевязка — пустяки, ты и не заметишь. Зато будешь иметь сводку последних известий.
Пришлось подчиниться.
— Твоя популярность растет с каждым часом, — докладывал Гриша, сматывая сбившуюся повязку. — Почему-то все убеждены, что именно ты вызволил Юлию.
— Чепуха…
— Откровенно говоря, я тоже так думаю. Вам здорово пофартило. А пока что мне приходится охранять твою скромность от народных манифестаций.
— Брось травить, — сказал Митя, морщась. — Что на лодке?
— До лодки дойдем в конце программы. Сенсация номер один — исчезла Люся.
— Какая Люся? — спросил Митя, холодея.
— Ну, такая чугунная бабища из карточного бюро. Геринг в юбке.
Митя яростно застонал.
— Ведь врешь, что больно.
— Не больно, а глупо.
— Что глупо?
Митя не ответил. Он размышлял: «Геринг в юбке! Хоть доктор и противник образного мышления, у него бывают довольно меткие сравнения. Несомненно, между освобождением Кречетовой и исчезновением Люси существует какая-то связь, весь вопрос — какая? Вероятно, она я донесла на Юлию, а может быть, и даже вернее всего — она-то и бахнула из ракетницы. Чудно устроен человек… Ведь достаточно, казалось бы, свежим, незамутненным оком глянуть на эту зловещую харю, раз услышать, как она своим хриплым, слишком уж простецким голосом кричит через весь двор „Слышь, Кречетова!“, чтобы понять, что под платочком активистки и свойскими манерами прячется существо жестокое и липкое, глубоководный гад, вроде осьминога. Уж не ее ли исковерканную лютым страхом рожу я видел осенью на чердачной лестнице во время налета? Чего боялась та женщина? Что прятала за спиной? А совсем недавно — она выходила из флигеля и вздрогнула, увидев меня во дворе. Что ей было там нужно? Почему она испугалась? Я даже не задал себе этого вопроса. Почему? А потому, что сам скрывался и лгал. Когда человек врет, он всегда подозревает опасность там, где ее нет, и не видит того, что бросается в глаза…»
— А откуда известно, что она смылась?
— Только что приходили двое с ордером.
— Ну и что?
— Ничего. И след простыл.
Митя опять умолк. Он думал: «Почему осенью, когда ракетчики еще действовали вовсю, вблизи лодки не было выпущено ни одной ракеты? А теперь, когда в городе давно не слыхать ни о каких ракетах, а дислокация кораблей на Неве перестала быть секретом, кому понадобился этот бессмысленный фейерверк? Неужели кто-то догадывался, что косо вылетевшая красная ракета приведет в действие машину, которая чуть не размолола среди своих колес и шестеренок сухонькую женщину в аккуратно пригнанном ватнике, строгую женщину, которая не разрешала людям умирать?»
— На лодке все нормально, — продолжал Гриша, очень далекий от чтения мыслей, его внимание полностью занимал шов, распухший и неприятно мокнущий. — С корпусными работами покончено. Можно хоть завтра рапортовать об окончании ремонта, но есть недоделки, и командир не хочет.
— Ну, а что командир?
— Что командир? — переспросил Гриша каким-то уж очень наивным тоном. — Ничего командир.
Митя вспыхнул.
— Знаешь что? Убирайся… — Он оттолкнул руку доктора.
— Не балуй. С ума сошел?
— Не «не балуй», а дурака из меня строить нечего. Врать можешь про медицину.
— Ну ладно, — промямлил Гриша, сдаваясь. — Но ты меня не продашь, штурман?
— Я?
— Смотри, Митька. Значит, сводка такая…
Сводка была неважная. Командир наотрез отказался идти с повинной к Селянину, и тучи сгущаются. Приходил Саша Веретенников, который всегда все знает. По его словам, командование собирается перед началом кампании навести на бригаде железный порядок, а это значит, что для примера обязательно кого-нибудь раздраконят. Виктор Иваныч, как будто нарочно, так и просится в учебные мишени. Кто-то уже пустил словечко «горбуновщина». Одноруков и Шершнев шуруют, дело катится, как снежный ком, история на складе обросла такими подробностями, что надо молить господа бога, чтобы все обошлось дисциплинарным взысканием и строгачом, да и то при условии полного, безоговорочного и публичного признания своих ошибок. Во главе комиссии, что смотрит бригаду, контр-адмирал из Москвы, говорят, что крут. Ему, конечно, уже доложили все свежие «чепе» по бригаде, и адмирал, разъярившись, на большом совещании работников штаба и политотдела заявил, что с субъектами вроде Горбунова пора перестать церемониться — надо дать им по рукам, и крепко дать. Комдив хочет самортизировать удар и который раз уговаривает командира каяться…
— Стоп! — сказал Митя, прервав плавное течение сводки. — Каяться, каяться… В чем каяться?
— Якись-то завиральни идеи, — сказал Гриша почему-то по-украински.
— Брешешь.
— Ей-богу. Деморализация, дезориентация… И еще: разлагал командный состав.
— Это кого же?
— Тебя, наверно. Меня, Федора…
— Ну и как мы — разложились?
Доктор пожал плечами:
— Это ты спроси у Однорукова.
— Теперь последний вопрос: почему ты мне все это говоришь по секрету?
Он тревожно ждал ответа, заранее разъяряя себя на случай, если б пришлось услышать нечто обидное. Но доктор как будто не слышал вопроса. Он наклеивал пластырь.
— Ну вот. Ты еще никогда не был таким красивым. Разрешаю тебе пойти на лодку. На полчаса. А сразу после ужина получишь ноль три люминала — и на боковую.
Несмотря на запрет доктора, Митя проторчал на лодке вплоть до ужина. Везде — в отсеках и на верхней палубе — он нашел беспорядок, от которого три месяца назад пришел бы в уныние, но теперь у него был наметанный глаз, и видимость разгрома не мешала ему угадывать завтрашний день лодки, когда она приберется, почистится, покрасится и разом, как по волшебству, превратится из Золушки в принцессу. Он не спеша обошел ее всю, от носа до кормы, наслаждаясь знакомыми шорохами и запахами, суровым уютом жилых отсеков и особой атмосферой центрального поста, где машина кажется одухотворенной, а мысль приобретает почти физическую плотность. Появление штурмана было замечено всеми, и Митя не мог пожаловаться на прием. Он ловил на себе восхищенные взгляды молодых краснофлотцев и почтительные — старшин. И все же настроение лейтенанта Туровцева не только не поднялось, оно падало катастрофически, причем без всяких внешних поводов, если не считать некоторой холодности Зайцева. И Горбунов, и механик, и доктор вели себя, как всегда, даже приветливее, чем можно было ожидать, но — Митя видел это так же ясно, как если б перед ним был глазок индикатора, — контакт был нарушен, цепь разорвана.