Возвращаясь с лодки, он встретил Тамару. Она стояла в очереди к кипятильнику и разговаривала с Антониной Афанасьевной Козюриной. Еще недавно, встречаясь на людях с Тамарой, Митя убыстрял шаг и, сделав озабоченное лицо, рассеянно кивал, кивок получался смазанным и выглядел как общий поклон. На этот раз он подошел прямо к Тамаре и, испытывая странное облегчение, заговорил с ней при всех, при этом он нарочно несколько раз сказал ей «ты». Тамара держалась спокойно и дружелюбно, она уже знала о Митиных подвигах и даже поздравила его, но как-то так, что Митя понял: будь этих подвигов в десять раз больше, все они, вместе взятые, не создают ему никаких прав, и все то, что было так щедро, радостно и беззаветно отдано ничем не примечательному лейтенанту в испачканном кителе, нынешнему лейтенанту Туровцеву будет нелегко — а может быть, и невозможно — завоевать вновь.
Доктор настоял на своем, после ужина пришлось принять снотворное. Оно оказало действие совершенно обратное, так что Митя усомнился — не перепутал ли лекарь таблетки. Туровцева недаром дразнили Спящей, он умел засыпать мгновенно и не просыпался даже от артиллерийской стрельбы. Сегодня все ходили кругом на мягких лапках, а сам герой лежал укрытый с головой одеялом, сжимая кулаки и челюсти, дрожа не столько от холода, сколько от непонятного, не находившего себе выхода возбуждения. Он слышал каждый шаг, каждое движение: вот Горбунов шелестит страницами — это книга, тетрадка шелестит иначе; доктор Гриша тихонько звякает ампулами, пересчитывает свои богатства; Ждановского и Зайцева почти не слыхать — они чертят. Лучше бы шумели — их молчание мешает спать.
Пискнула дверь, звякнула крышка чайника: пришел художник, принес кипяток. Камина уже нет, но обряд вечернего чаепития сохранился и перекочевал. Сначала пьют молча, сосредоточенно хлюпая. Затем Горбунов спрашивает:
— Так как же, Иван Константинович, каяться?
Митя ясно представляет себе усмешку командира, добродушную, но с оттенком коварства; кажется, что он не столько спрашивает, сколько испытывает собеседника.
— Мне трудно судить о ваших военных делах, — сдержанно говорит художник.
— Даю вводную: мой конкретный случай исключается. В принципе?
— А в принципе — мне противно покаяние, и я редко доверяю кающемуся. Покаяние сродни лести — оно диктуется страхом или корыстью. Сильные каются, чтоб не платить по счетам, слабые — чтоб задобрить силу зрелищем своего унижения. Люди, видя кающегося на коленях, в дурацком колпаке, ощущают превосходство почти божественное и оттого добреют.
— Вот тут-то и надо пользоваться, — с недобрым смешком сказал Зайцев.
Художник тихонько рассмеялся:
— Чувство вины и чувство благодарности — самые высокие человеческие чувства, они присущи только людям. Приписывая их собаке, которая виляет хвостом, мы совершаем древнейшую из ошибок. Каяться, не чувствуя вины, и благодарить, не чувствуя признательности, — насилие над человеческой природой, оно не проходит даром. Настоящий человек, зная за собой вину, не кается. Он просит прощения.
— Не понимаю различия, — буркнул доктор.
— А я понимаю, — быстро сказал командир. — Каются, когда трусят. Чтоб попросить прощения, нужно мужество.
Кто-то тихонько постучал, — вероятно, Юлия Антоновна, — и художник, извинившись, вышел.
Митя чувствовал себя прескверно. На секунду ему показалось, что разговор затеян специально для него, и даже ощутил на себе чей-то пристальный взгляд. Но только на секунду. Никто не сомневался, что штурман спит как убитый, и, вероятнее всего, никто даже не думал о нем.
— Он прав, — заговорил Горбунов после долгого молчания. — Я не чувствую за собой вины. То есть я виноват, конечно, в этой дурацкой истории, когда меня занесло, и с легким сердцем приму положенное. Но ведь от меня требуют не этого. Катерина Ивановна слышать не может о Борисе, она не понимает, что Борис меня любит и по-своему хочет добра. И, между нами говоря, у него есть один очень веский довод.
— Какой? (Голос Зайцева.)
— «Будешь упрямиться — снимут, отстранят от командования».
— Не так глупо, — проворчал Ждановский.
— То-то и оно. Вопрос не шкурный. Лодка — мое детище, и не грех покривить душой, чтоб не оказаться вне игры. Борис говорит: необязательно признавать все — признай что-нибудь…
— Ну, что ты решил? (Зайцев.)
— Он меня почти уговорил. А сейчас я думаю, что мне не выдержать этой процедуры. Я боюсь вывихнуть в себе какой-то очень важный сустав, разболтать какой-то шарнир, который потом уж не вправишь и не починишь. И тогда все равно надо уходить. Я не смогу командовать.
Опять наступило молчание.
— Так что же ты решил? — спросил Ждановский.
— У меня еще есть время, — ответил Горбунов, зевая. — Вы сходили бы на лодку, доктор…
Доктор долго возился, наконец ушел. Туровцеву подумалось, что командир услал Гришу, чтоб сказать нечто, не предназначенное для ушей младших членов кают-компании. Если это предположение было хотя бы наполовину верным, дальнейшее притворство превращалось в самое вульгарное подслушивание. Вдруг Горбунов скажет, как тогда на лодке: «Бросьте валять дурака, штурман, вы же не спите»? Эта мысль до того перепугала Митю, что он рывком сбросил с головы одеяло и сел. Почему-то он ожидал увидеть яркий свет и был удивлен — горела коптилка. Бродившие по комнате сквознячки колебали пламя. Капитан первого ранга Кречетов смотрел на лейтенанта Туровцева, как Жанна д'Арк на французского короля: я есть, а тебя нет…
— Что вам приснилось, штурман? — услышал он голос Горбунова.
Митя не ответил. Он торопливо одевался. В передней было темно, только под кухонной дверью лежала узенькая линеечка света. За дверью шел тихий разговор — Митя узнал голоса художника и Кречетовой. Он не решился войти и, потоптавшись в темноте, вернулся обратно в кабинет.
— Воды нет, — сказал Горбунов, не поднимая глаз от книги. — Чаю хотите?
Митя опять не ответил. В горле стоял комок.
— А не хотите — тогда ложитесь. Не разгуливайте сон. Завтра я подниму вас в шесть ноль-ноль, как простого смертного.
— Виктор Иваныч, — сказал Митя, — можете вы мне уделить минуту? — Он произнес эти слова, еще не придумав, что будет говорить дальше, а сказав, понял, что ступил на путь, сворачивать с которого поздно и некуда. И обрадовался этому.
Горбунов поднял глаза и слабо усмехнулся. Митю поразило выражение — бесконечной усталости.
— Срочно, лично?
— Да.
— И, конечно, секретно?
— Да. А впрочем, нет. («Пусть так, даже лучше», — подумал Митя.)
Ждановский сидел не шевелясь. Зайцев встал и начал застегиваться.
— Куда? — удивился Горбунов.
— Домой.
— С ума сошел, хромой черт. Сиди.
— Нет, мне надо. До завтра, ладно?
— Смотри сам, — сказал Горбунов и повернулся к Мите: — Я слушаю, штурман.
— Виктор Иваныч, — произнес Митя, запинаясь. Не от нерешительности, а оттого, что ему очень мешал Зайцев: было непонятно, уходит он или остается. И чтобы больше не запинаться, выпалил: — Простите меня, Виктор Иваныч.
Стало совсем тихо. Даже Зайцев, взявшийся было за дверную ручку, не трогался с места.
— За что? — мягко спросил Горбунов.
— За то, что… — Митя опять запнулся, слова не шли. Он сделал усилие и договорил: — За то, что я мог о вас плохо думать.
Горбунов усмехнулся. Усмешка говорила: «И только?»
— Нет, не только, — заторопился Митя. — Я… я плохо говорил о вас, Виктор Иваныч. Комдиву. И не только комдиву. Я сам не понимаю, как это случилось. Если бы в глаза — другое дело. А за глаза — это подлость, я знаю. Подлость, — повторил он упавшим голосом, чувствуя, что не сказал и сотой доли того, что хотел; ему хотелось рассказать Горбунову все, чем он жил последнюю неделю: тоску, мучительные сомнения, зависть, ревность… Может быть, с глазу на глаз, да еще приняв окрыляющую дозу какой-нибудь смеси, он сумел бы сказать больше, и командир понял бы. Но настороженное молчание механика и строителя сковывало, лишало языка.