Алексей говорил о том, что в истории их рыбодобывающего треста открывается новая глава, он бы назвал ее индустриализацией океанского промысла. Они, наконец, кончают с остатками кустарщины, отказываются от древнего фарта, от расчета на авось, на везение. Промысел становится разновидностью промышленного производства. Предпосылки для этого созданы — построены суда, о которых прежде и не мечтали, воспитаны высококвалифицированные кадры мореходов, изучены районы промысла… По существу, одно осталось: очистить их рыбацкий коллектив от всего изжившего себя, от стихии недисциплинированности, от рвачей, пьяниц, прогульщиков, лежебок. В начальные годы кадров не хватало, после войны за каждого работника хватались, на многие недостатки закрывали глаза. Теперь будем очищать коллектив от сора.
— Готовится приказ об укреплении дисциплины на судах, — закончил Алексей. — Около пятидесяти человек будет уволено, больше ста понижено в должностях, переведено на берег. Соответственно выдвигаются вперед достойные люди.
— Сегодня вечером рано придешь, Алеша?
— Рано не обещаю.
Алексей ушел в трест. Отец убрал со стола, вымыл на кухне посуду и выбрался наружу.
3
Прокофий Семенович обошел дом, вышел на улицу, снова вернулся в сад. Дом был кирпичный, потемневший, давно не ремонтированный. Под полом имелись подвалы, сухие, светлые и столь обширные, что их хватило бы на иной магазин, а над двумя этажами нависала красная черепичная кровля, такой высоты и так выступавшая над стенами, что дом исчезал под ней. Угрюмый и насупленный, дом словно бы надвигал крышу, как исполинский шлем, на подслеповатые глаза окон. Дом и привлекал и отталкивал, в нем были удобства и что-то чуждое спокойной жизни. Не нашего бога черт, решил Прокофий Семенович.
А сад ему понравился — небольшой, сотки на три, густо засаженный ягодными кустами и плодовыми деревьями. Прокофий Семенович увидел и малину, и крыжовник, и смородину — черную и красную, — и клубнику, а меж ними — кривобокие яблоньки, две груши, две сливы, с десяток вишен и даже алычу, редкое деревце, не по географической широте. И над всем этим фруктовым изобилием два пирамидальных тополя взметались вверх, а в углу сада покачивалась на несильном ветру березка, до того стройная и изящная, что Прокофий Семенович, растрогавшись, сперва нежно похлопал ее по коре, а потом обнял — больше всех деревьев он любил березу. Неподалеку от неё стояла скособочившаяся скамейка. Он осторожно присел, скамейка скрипнула и зашаталась. Впереди, полукругом на единственной в заросшем саду полянке, куда свободно проникал солнечный луч, теснились розовые кусты, на иных уже появились бутоны. Воздух в саду был пряный, чуть терпковатый, с ароматом молодых трав и влажной коры. Ветер с запада усилился, сад зашумел, кусты зашевелились, яблоньки и вишенки переплетались ветвями, алыча шарила длинной ветвью по стене дома и скрипела, въедливый скрип как бы перерезал все иные звуки. В воздухе возникли новые запахи, не от растений, Прокофий Семенович ощутил холодноватую сырость, воздух из мягкого вдруг превратился в жесткий.
— С приездом, Прокофий Семенович! — проговорил приветливый голос. Между яблонями показался пожилой человек, недавно выглядывавший из нижней квартиры. — Сосед буду, Куржак мне фамилия. Петр Кузьмич Куржак, будем знакомы.
Прокофий Семенович передвинулся на край скамейки, Куржак присел рядом. Он был невысок, узкоплеч, узкогруд, весь какой-то заросший, какими бывают лишь старые пни: огненно-рыжая щетина покрывала и голову и лицо — здесь она подбиралась к глазам, лишь острый нос вылезал из волосяных зарослей, — и оголенные по локоть руки, и грудь, видневшуюся в распахе темной косоворотки. «Бородатые руки», — с насмешливым удивлением определил Прокофий Семенович соседа. А среди этого волосяного богатства светили такие яркие и такие добрые голубые глаза, и с губ не сходила такая дружелюбная улыбка, что Прокофий Семенович сразу почувствовал к соседу расположение.
— Слыхали, слыхали про вас. — Куржак говорил с белорусским акцентом, беля звук на «а», как называют такой выговор певцы. И голос его, глуховатый, неторопливый, тоже был располагающим. — И Мария, и Юрка, и сам Алексей Прокофьевич — все одно: вот скоро наши приедут, вот скоро наши… И приехали. И как же, нравится у нас?
Прокофий Семенович заговорил о разрушениях, нигде он еще не видал столь страшного нагромождения развалин — ужасна, ужасна была здесь война! А вот зеленые улицы их района и эти низенькие домики в садах нравятся, здесь легко дышится. И единственное, что поражает, он скажет сильнее — возмущает, так это пренебрежение жителей, к своему жилью. Этот дом, к примеру, он же давно нуждается в ремонте.
— Сколько ругались в домоуправлении, им трын-трава, — равнодушно сказал Куржак. — Живете — и живите, вот их сказ. Силы брошены на восстановление, не до ремонтов.
— Сами жильцы, значит, должны поработать, не ожидая милостей от дяди из домоуправления! А сад? Это же черт знает что, каждый клочок земли, каждая ветка молит о помощи. Здесь нужно немедленно браться за лопату, за кирку, за садовые ножницы.
Куржак кивал кудлатой головой — точно, живем в захламленности, надо, надо приукрасить жилье. Но Прокофий Семенович угадывал в его вежливых кивках, что соседа не интересовали ремонт и расчистка.
— Ветер с Атлантики, — сказал Куржак. Он всматривался в реденькие белые тучки, побежавшие по белесому небу, вслушивался в шум деревьев. Прокофий Семенович с досадой установил, что к звукам, наполнившим сад, сосед прислушивается внимательней, чем к его словам.
— С Балтики, — поправил Муханов. — До Атлантического океана тридевять земель и морей.
— С Атлантики ветерок, Прокофий Семенович. Муханову захотелось подразнить соседа.
— По запаху узнаете? Или на язык? А может, на слух?
— И по запаху. На вкус — посолоней будет. И что на слух, так еще верней, голос у дальнего ветра свой. Кабы и не передали по радио, что ждать циклона, узнал бы сам.
— Кто вы по профессии?
— Рыбаки мы. И я, и сынок, Кузей зовут, Кузьма Петрович, в деда имя. Я на заливе бригадирствую в колхозе, а Кузя в океан ходит, даль — голова кружится! Матрена Гавриловна, жена моя, иначе не высказывается: мужики мои — мастера-мореходы. Ну, хватает лишку, где нам в мастера!
— И до Светломорска рыбаком были?
Нет, до Светломорска Куржак о море и не мечтал. Родился в Мозырьских лесах, глушь, болота, сосед от соседа — выстрела не услыхать. Там и вырос, и женился, и с Матреной Гавриловной начали Кузю растить, и уже оба думали, что в чащобе и голову в домовину положат — нет, война все перевернула! Все было в войну — и окружение, и выход к своим, и госпитали, а в сорок пятом, весной, наступали на Германию, неподалеку от этих мест — вырвались на берег моря. По глазам резануло — мать же честная, до чего широко!
— После леса море поражает…
— Разбило душу! Только жаль, у моря побыли всего два дня — бросили нашу дивизию на юг.
— После демобилизации вернулись сюда?
— Где там! Подался к себе. Три года маялся на пепелище, домишка живого не осталось…
И Куржак рассказал, что в сорок восьмом году у них появился вербовщик из Светломорска, и как стал уговаривать перебираться, и как он первым записался в переселенцы в полеводческий совхоз, и как выдали ему тут же две тысячи рублей — сроду таких денег руки не держали, — и как приехал, а здесь — бери, пожалуйста, домик, крепость просто, огород, корова породистая — лучше не надо, десять мешков картошки до нового урожая. И как он вышел на залив и смутился душой: не тянет в совхоз, в поле и на огороды, и в тот добротный дом. Море — глаз не оторвать! И как нашлись добрые люди, быстренько переадресовали путевку на рыболовецкую артель, приняли на себя и авансы, и картошку, и жилье предложили другое, а корову возвратил — так и стал рыбаком.
— Сынок ваш, Алексей Прокофьевич, в этом деле помог, — с чувством сказал Куржак. — Ой, как помог — век его благодарить!.. — Он помолчал. — Одно горе — образования не набрал. Пять классов… На Балтике промышлять не доверяют, шастаю по заливу, один год у одного берега мои ставники, второй год у другого.