— Не удалась, — сказала она вслух о своей жизни. Миша, вздрогнув, что-то промычал во сне. Она повторила как приговор: — Не удалась!
Она тут же молчаливо запротестовала. Несчастной она не была. Жизнь ее, если вдуматься, скорее счастлива. Все было в жизни — и друзья, я здоровье, и дочь Варенька — чего еще? Ей не в чем упрекнуть себя, нечего стыдиться — жизнь шла по-хорошему!
— Моя жизнь, — сказала она горько. — Она была не хуже жизни моих сверстниц, рожденных в тысяча девятьсот двадцать четвертом.
Она вспомнила школу в Ленинграде — пятиэтажное здание, широкие окна, светлые классы и коридоры. Школу построили в тридцать пятом году, в конце сорок первого учению пришел конец, — чуть ли не всей жизни конец, — так иногда в тот год казалось. Она видела выпускной вечер, в их классе было поровну мальчиков и девочек — четырнадцать девочек, четырнадцать мальчиков. Оля, Светлана, Кира, Маша, еще Маша курносая, еще Оля беленькая, Татьяна, Галя, Липа, Рая, Фатима… Кто еще? Тамара, Фроня, нет Тоня… девочек она уже забывает, лиц уже не помнит, лишь имена звучат. А мальчиков видит всех. И низеньких Лешу и Гошу, и забияк Васю с Семеном, и высоких Петра и Павла, и остроумного Мирона, развязного Оскара, рыженького Мишу и Костю с Давыдом, и Федора с Тришкой, всегда хохочущим Тришкой… Их давно нет в живых, а она видит всех, боже мой, живые забываются, себя забывают, а мертвые вечно живут, им уже не измениться, все в них — навеки. Одним навеки — нет двадцати, другим навеки за двадцать, как написал кто-то в режущем сердце стихе! И Тришке, и Николаю, и Федору, и Павлу, и твоему Косте — всем им навеки за двадцать, остальные не преодолели этого рубежа, им навеки до двадцати!
Не плачь, глупая, на все горе в мире не хватит слез. Тебя вывезли в марте сорок второго, почти все вы, девочки, выжили, а мальчики погибли, те, кого ты навеки помнишь. Так странно, так невозможно горько — все они погибли, мальчики твоего класса, сверстники двадцать четвертого года. Вы уговаривались встретиться после войны в школе, многие девушки явились, другие прислали письма — ни один мальчик не прибыл и не написал, с того света не возвращаются… Говорю тебе, не плачь. Да и потом, поговорим рассудительно, не было там твоего любимого. Это были друзья, не возлюбленные. Ни одного ты не ждала в свой дом.
Но они не пришли с войны, и дом твой остался пуст. Люди, любившие тебя, погибли, и еще миллионы погибли, среди несвершившейся любви была и та, которой не хватило тебе и еще двадцати миллионам женщин, оставшихся, как и ты, одинокими. Милый близорукий Костя подарил тебе стихи в выпускной вечер, рифмованное предложение руки и сердца, — помнишь? Я все помню, я все вечно помню, я ответила ему: «Никогда, Костя!» Я тогда никого не любила из своих мальчиков-сверстников — соученики, друзья, не больше. Что осталось от моего «никогда»? Только то, что никогда мне не забыть этих слов, лучших в моей жизни не было, а я не понимала, я ничего, дура, не понимала!
В моей душе исходит кровью рана,
И я кричу, кричу вам: «Анна! Анна!»
Но глуп мой крик. Ведь я же первый дам
Пример беспомощности и боязни.
Нет, к дому вашему не зарасти следам.
Я вас хочу. Фанатик хочет казни.
Странно. Костя говорил мне ты, и в письмах тоже писал ты, а в стихах я были для него — вы. И лишь в том письме, от восьмого апреля, впервые появилось ты: «Тебе, дорогая Анна», а на конверте он надписал: «Доставить Анне Анпилоговой, моей подруге». Просто доставить, а не «доставить, если не вернусь», он знал: будет то, что он напророчил. И больше ничего уже не было от него, только конверт с надписью и эти шесть строчек, последние шесть строчек в его жизни:
Рассвет и разведка. Короткий бой.
На всякий случай — простимся с тобой.
Рассвет превратится в пожарище дня,
И, может, уже не будет меня.
Но будешь ты, когда кончится бой.
И буду я — в тебе и с тобой.
Ты читала эти прощальные строчки, замирая, у тебя не хватало сил на слезы — слезы пришли потом. Сколько лет ты не вынимала того конверта, все ты в нем помнишь, каждую букву, каждый штришок карандаша… Костя навеки во мне и со мной — очень тихий, близорукий, всегда один и тот же, ему уже не измениться…
И Николая я помню, отца Вари — он вечно во мне. Николай погиб в сорок шестом от пули бандеровца, через полгода после его смерти родилась Варенька. Уезжая, он просил тебя расписаться в загсе. Почему ты отказалась? Неужели, и вправду, ждала Костю? Подождем, сказала ты, подождем, Коленька, тебе скоро демобилизовываться — тогда распишемся. Пулей демобилизованный, он не оставил даже фамилии в метрическом свидетельстве дочери, у тебя даже фотографии его не сохранилось. Все равно, я его помню, он похож на Варю: те же кудрявые темные волосы, вздернутый нос, полные губы, широкие брови. Он плохо выговаривал «л», «хвеб» говорил он вместо «хлеб». Варя тоже не выговаривает «л», и ты не учила ее говорить правильно, так тебе милее. «Хвеб», говорит Варя, и ты смеешься, а она обижается. Даже голоса похожи, те же милые вскрики и звонкий смех, звенящий металл, если что не по нраву — копия отца.
Нет у нее отца, откуда взяться отцу, если мать, одинокая женщина, так и не выбралась замуж — в метрике черный прочерк. Двадцать миллионов одиноких женщин — а сколько детей без отцов? Наши несбывшиеся мужья унесли в могилы военных лет свою любовь к нам и свои несовершившиеся росписи в загсовских свидетельствах, нам остались вот эти — временно холостые. И нельзя им грозить карою алиментов, укоризной общественного осуждения! Двадцать миллионов женщин нельзя преждевременно списать в тираж! Столько десятилетий, столько веков так презрительно, так осуждающе звучали слова «одинокая женщина», чуть ли не иносказание для блудниц и обманутых дур, а сейчас столько сочувствия в этих словах, они вызывают такое желание помочь, облегчить твою участь, иные одинокие матери требуют чуть ли не уважения к своему одиночеству — почти как к почетному званию… Нет, я понимаю, иного выхода нет, будь я всем народом, я действовала бы только так. Но я не весь народ, я только маленький человек, у меня болит мое маленькое человеческое сердце. Скоро, скоро природа сделает свое дело, тогда и падут загсовские запреты — Варе они уже не грозят, ее поколению мужей хватит.
Запреты, говоришь? Кому запреты, а кому привилегия. Вот он лежит рядом с тобой, красивый, молодой, упоенный своим маленьким мужским успехом, ничего в тебе не понимающий — кто ты, в сущности, для него? Ты для него — часть естественной его добычи. Он владеет ненаписанной, но всем подразумеваемой лицензией — эти охотники за одинокими женщинами, так и называют свое занятие, рабочий любовный термин — добыть… Обычная, обычная для сегодняшних условий добыча, не легкая, конечно, даже означенную в лицензии добычу нужно еще выследить и одолеть в борьбе — очаровать улыбками, задурить словами, прийти в трудную для тебя минуту на помощь…
Нет, ты не смеешь так думать! Он кинулся спасать тебя, чтобы спасти, а не заполучить в постель. И он рисковал собственной жизнью! Он платил огромную цену за твое доброе расположение, будь честна — ты не стоишь этой цены! Ах, я не знаю, чего стою и чего не стою! И почему я действую так, а не иначе, я тоже не знаю. Ты возвратилась после войны в Ленинград, в Ленинграде ты жить не смогла, здесь погибли от голода твои родители, все напоминало об утратах. Надо было ехать на Киевщину, там родители Николая, они любят Варю, даже не освященную официальными бумагами — просто Варю, Вареньку, Варьку, дорогую внучку, так похожую на их сына… И ты уже собиралась перебраться к ним, но вдруг помчалась сюда, на пепелище крепости, под фортами которой погиб Костя, в этот медленно нарождающийся Светломорск. И здесь ты разыскала фамилию Кости, одну из тысячи двухсот фамилий, выгравированных на гранитных плитах братской могилы, стояла перед ней, стоишь перед ней, не можешь оторвать от нее заплаканных глаз. Живого ты отвергала его, к мертвому прибегаешь каждый свободный час… Его нет, твоего Кости, никогда не бывшего твоим — он вечно с тобой, вечно в тебе!