Кстати, для меня русский человек, как ни странно, — непьющий. Не абсолютно, упаси бог, но пьет он только по праздникам. К сожалению, историческая судьба, исторические условия сделали все, чтобы вытравить, уничтожить аристократическую интеллигенцию, интеллект нации. А без мысли нация деградирует и спивается. Очами своими наблюдаю «премилые» лица в разных провинциальных городах нашей страны. Сейчас выползло огромное количество попрошаек. Раньше при советской власти милиция их гоняла, и жили мы вроде в чистой от бомжей Москве. Особенно чистой, когда проходит Олимпиада или другие «всенародные праздники». Сейчас все эти язвы, если не умножились, то вылезли. Куча детей, которые моют мне стекла на машине, хотя я их об этом не прошу. Попрошайки, инвалиды, и не поймешь, кто из них кто, но в основном это спившиеся люди.
* * *
В «Шуте Балакиреве» много сказано о пьянстве, нашем родном, страшном, жестоком, пошлом, беспробудном, комическом пьянстве. Там — ужас какой-то, там все спиваются: Петр Первый, Екатерина, слуги, военные… Сильно пьет там и Меншиков. Его играл Коля. И, чтобы еще точнее, правдивее выстроить этот образ, я искала литературу и давала ее Коле. Что-то он успевал прочитать, что-то я ему пересказывала. И я нашла одну книгу о Меншикове. О том, что он очень серьезный государственный человек, что очень верующий человек, что фанатично предан своей семье, что в этих безудержных пьянках на закате царствования Петра он не участвовал. В этой книге был описан дом в Петербурге, который Меншиков выстроил первый, намного раньше Петра, и Петр жил у него в доме. Он был бесстрашный человек, ничего не боялся, и это он взял на себя огромную ответственность и выиграл битву под Полтавой. Он послал в бой своего единственного сына, хотя мог сделать так, чтобы сын остался в тылу, в запасе, и пошел ему на выручку, когда того окружили. Было в этой книге много написано о любви Меншикова к его дочкам, о том, как его сослали сначала в Москву, потом в Сибирь, и он поехал по Ярославскому тракту в страшную, промозглую неизвестность и по дороге у него отобрали все, и, не выдержав позора, умерла его жена. Как он с двумя дочками и одним холопом на двух телегах доехал до Сибири, и сам строил храм, в основание которого положил гроб с телом младшей дочери, умершей при родах. Как он писал письма в Петербург с просьбой простить его за те государственные ошибки, которые он, возможно, совершил, но — главное! — простить его дочь, вернуть ее в столицу, чтобы хотя бы один человек из всей семьи выжил… Наверное, эти факты теперь известны, но тогда об этом мало кто знал, и я их рассказывала Коле. И он играл Меншикова, подразумевая масштаб и трагизм этого человека. А внешне, на сцене, вроде все было очень смешно. Это был балаган, грубоватый и красочный. Но чем дальше шло действие, тем на душе становилось все горше и горше… Я бывала на репетициях «Шута Балакирева». Я видела, что Коля лишь внешне работает «под дурака». На самом деле он играет такого Меншикова, который потому так себя и выставляет, что наверняка знает, что дураку у нас легче проскочить. И Коля очень здорово это делал. Как бы говоря: «Ладно, ладно, вы тут валяйте дурака, а я-то знаю… Я тут с вами, шутами, прыгаю, а сам за ниточки дергаю». Он это очень хорошо умел — играть второй план, работать на сцене с подтекстом.
Он вообще много и хорошо умел работать. Ночами читал книги, пьесы, сценарии, иногда стоял у окна и просто на звезды смотрел. Ложился в четыре утра, а в девять я уже кричала: «Коля, Коля, на репетицию опаздываешь!». И фразу не успевала закончить, а он уже под душем. И такой сумасшедший ритм, такое напряжение — годами…
Мама и балет
Мамочка моя была балетмейстером. Когда я находился в юном и глупом возрасте, как поется в одной из моих песен, «туман глаза мне застилал». «Туман» этот назывался балетным искусством. Ничего другого я не знал и знать не хотел. Меня маленького мама таскала за собой на занятия в ГИТИС. Я смотрел с детских лет на упражнения у балетного станка, я изучил все балетные движения, я пересмотрел по нескольку раз все балеты в Большом театре. Я был болен танцем до безумия. Я видел себя только на сцене Большого театра. И считал, что танцовщик — это самое лучшее, чем должен заниматься мужчина. Конечно, знал, что балетные люди должны быть растянуты и выворотны. И сам себя растягивал. Что, например, означает — выворотные? Читал я запойно, и вот, скажем, уткнулся я в толстый журнал, ложусь на спину, пятки подтягиваю под попку, а колени прижимаю к полу грудой книг, чтобы ноги выворачивало.
Ничего другого, кроме балета, я в своей жизни не представлял. Но мама меня в него не пустила. Аргумент один: если бы была девочка — пожалуйста, а мальчик — ни за что. Сегодня я ей очень благодарен за это решение, век балетный короток — до сорока, редко-редко до пятидесяти лет. При этом, не дай бог, что-то с ногой. Тогда вообще кому я сдался. Общее образование крайне низкого уровня, потому что все силы в училище направлены в течение девяти лет только в одно место — ноги.
У меня много балетных друзей самого разного масштаба. Я по-прежнему преклоняюсь перед этим видом искусства и перед его главными представителями — классическими танцовщиками. И тем не менее, вот не приняли меня в Большой театр? Или так: я в него поступил, но не стал солистом. Значит, при советской власти жить от одной заграничной поездки с кордебалетом до другой? Иного варианта нет. В сорок лет на пенсию, через год меня забывают, я даже в этот театр войти со служебного входа не смогу. А у меня, предположим, нет балетмейстерского дара? Нет педагогических способностей? Предположим еще, что все хорошие места забиты? Другого варианта, как ездить в Болшево или в Подлипки и там вести балетный кружок, нет. Все это моя мама очень хорошо понимала. К тому же она наблюдала много сломанных несчастных мужских судеб в балете. Вот отчего она была так категорична. Где-то в пятнадцать-шестнадцать у меня тягу к балету совершенно отбило, хотя я и занимался в народном театре при Дворце культуры завода «Серп и молот». Там балет преподавали довольно серьезно, давали ежедневно станок, но я уже ходил туда не из преданности делу, а больше за компанию с мальчиками из моего класса.
В принципе, если думать о профессии танцовщика, полагалось поступать в хореографическое училище, когда исполняется девять лет, но этот момент мы с мамой благополучно проскочили, а дальше интерес к танцам стал угасать, и я уже жил и рос как нормальный московский мальчик с Чистых прудов. Мама много ездила, редко меня воспитывала, чаще этим занималась улица. Маму я любил патологически. Отношения наши были не просто — мать и сын, а еще скрепленные настоящей дружбой. Я даже далеко не в детском возрасте ощущал себя не то что маминым сыночком, а просто одним-единственным.
Несмотря на то, что я зачастую оставался без контроля родителей, я не совершал плохих поступков, поскольку понимал, что, если мама узнает о моем недостойном поведении, я умру от стыда, не смогу этого пережить, слишком высок был для меня ее авторитет. Жизнь мамина так сложилась, что она из положенных двадцати пяти лет стажа пятнадцать провела за границей. Назвать ее творческую судьбу счастливой или несчастливой не берусь. Она возвращалась в свой дом в Москву, она стажировалась в Большом театре у Александра Михайловича Мессерера, ее имя профессионалы знали. Но, возможно, она, выражаясь профессионально, пропустила темп. Перед ней сразу после ГИТИСа стоял выбор: или рискнуть и отправиться завоевывать себе имя в периферийных театрах, или сразу возглавить театр, но в стране, далекой от балета. Она удачно поставила дипломный спектакль «Шурале» не где-нибудь, а в самой Казани, после чего ей предложили не только стать главным балетмейстером, но и возглавить театр в Улан-Баторе. Она выбрала Улан-Батор. Дальше за этим решением следовали: невероятная ответственность плюс советская власть, плюс она — женщина, плюс она представляет искусство великого государства, а балет — предмет нашей традиционной гордости. Но зато абсолютная власть и возможность полного самостоятельного творчества. Она поставила в Улан-Баторе самые разные спектакли, одним словом, составила репертуар театра на долгие годы.