И опять, кусая губы, Шугин отмахивался:
— Брось!
Очень хотелось уверить себя, что все это не интересует. Подумаешь, жизнь! Да что она видела хорошего, девчонка?
А что видел он?
Ну что?
Его мутило от раздражения, причины которого он не знал. Но возвращались с работы лесорубы — и все становилось на свое место. Подхватываемый течением, он с радостью отдавался ему. Только временами беспокоило чувство, что это — именно течение. Зыбкое, неверное.
Можно держаться на поверхности, делая какие-то усилия. Можно плыть.
Но опоры, дна под ногами не было.
Прорва, пучина.
Наедине с Настей, испытывая болезненное раздражение от ее рассказов, Шугин не находил себе места. Метался, не зная, куда девать себя. Но плыть по течению, удерживаясь на поверхности, — это уже требовало какой-то целеустремленности, даже если впереди не существовало цели. Это позволяло пристроить себя куда-то, пусть ненадолго.
Ребята приходили злые, ругая бога, в которого не верили, переругиваясь друг с другом. Сбросив ватники, начинали варить картошку, выручающую в дни безденежья после пьянок. Картошку воровали на полях в Чарыни. Только Стуколкин, во избежание соблазна всегда покупавший в запас крупу, макароны и сахар прежде, чем первую бутылку водки, стряпал особо. Заботу о пропитании больного Шугина он решил взять на себя. Без просьб или принуждений, по доброй воле.
Стуколкин — иначе Никола Цыган — был самым пожилым и, наверное поэтому, самым спокойным. Единственный из всех, он не стеснялся говорить иногда, что пора «завязывать».
— Разве вы босяки? — издевался он, по очереди сверля каждого острыми, в самом деле цыганистыми глазами. — Украсть любая шпана может, это еще не вор — украсть… А вам только картошку и воровать, иначе с голодухи сдохнете…
Шугин догадывался: Стуколкин хочет дотянуть до весны, получить расчет и сразу же уехать куда-то далеко. Чтобы оторваться от воров, затеряться в людской сутолоке, притихнуть.
Шугин тоже не воровал картошку. Зачем, если это другие сделают? Но Стуколкин не потому выделял его из числа остальных.
— Заблудился ты, малый! — сказал он как-то. — В трех соснах. В цвет тебе гадаю, я ведь цыган.
Играя в карты, Стуколкин всегда выигрывал. Потом, когда остальные проигрывались, пропивались вконец и в похмельной тоске облизывали шелушащиеся губы, он опохмелял их, посмеиваясь:
— За ваши же гроши, без убытка!..
Сам или пил меньше других, или водка его не брала.
Наиболее приверженным к пьянству был Костя Воронкин. Ростовчанин, отбывавший меру наказания на Севере, он с еще бо́льшим, чем другие, нетерпением ожидал весны. Теплого попутного ветра.
Шебутной — была его воровская кличка. Он заслужил ее за крикливость, скандальность. Может быть, поэтому не любил уравновешенного, сдержанного Стуколкина.
— Сука, кого он учит? За меня люди скажут, босяк я или нет. Витёк, я что? Сявка? Да я ему, падлюке, пасть порву!
Шугин знал цену таким истеричным выкрикам — не много они стоили.
Знал и Стуколкин.
Дружок Воронкина — «зверек» Закир Ангуразов — был его немногословным, но верным подголоском. Предпочитал держаться в тени, за него все решал Костя.
Пятый, самый молодой из всех, — харьковчанин Ганько, по кличке Хохол, с чистыми девичьими щеками, — не выпускал из рук карт. Водку он пил, чтобы не казаться белой вороной в стае, похмелье переносил особенно трудно.
Вместе этих разных людей свел случай, а умирающая темная традиция заставила играть в дружбу, в товарищество. Кто они в самом деле? Волки, вынужденные спрятать клыки, или только представляющиеся волками шавки, как считает Стуколкин?
По собственному опыту Виктор Шугин понимал, до чего трудно судить об этом.
Да он и не пытался судить. Главное — остальные считали его волком: Может быть, один Стуколкин сомневался, но молчал. И все поджимали перед ним хвосты. Большего ему не требовалось.
Досрочное освобождение он принял как случайный выигрыш. Они также, наверное. Но что делается в их душах теперь — Виктор не знал, не пытался узнать. Никто не открывает козырей до конца игры, не позволяется заглядывать в чужие карты. Значит, все идет своим чередом…
Оживление, вызванное возвращением в тепло и хоть скудным, но все-таки ужином, гасло очень скоро. Впереди ждал долгий осенний вечер, который следовало занять чем-то.
Чем?
Не хочется отворять двери в промозглую тьму, чтобы выбросить окурок. Хлюпать в этакой тьме по грязи в деревню не хотелось тем более, Да и что за радость идти туда? Киносеансы запретили, немногочисленные чарынские девчата убегают по вечерам в клуб, в сельпо без денег водку не отпускают.
До клуба, до Сашкова — тринадцать верст, чертова дюжина. Конечно, в клубе весело: почти каждый день кино, танцы под радиолу. Можно познакомиться с хорошенькой девчонкой, есть такие в Сашкове. А что, если махнуть все же туда?
Начав традиционной руганью, Костя Воронкин изрекает фразу, тоже ставшую традиционной:
— С этой зарплаты надо будет ле́пень купить.
Лепень, лепенец, лепеха — так на воровском жаргоне именуют костюм.
Помолчав, он замечает насмешливые ухмылки товарищей и начинает горячиться:
— Свободы не иметь, куплю! Не в чем в деревню показаться, надоело…
— Значит, после получки обмывать будем? — с фальшивым добродушием спрашивает Ганько.
Стуколкин подмигивает ему:
— А как же иначе? Только ты, Костя, не торопись его надевать. Поношенный не возьмут обратно, когда тебя похмелье начнет ломать.
— Я на похмелье у тебя поищу грошей. Ты, наверное, еще с прошлой зарплаты зажал?
— Поищи! Поищи! — Стуколкин ласково кивает. — Лапы у тебя длинные, вполне по локоть секануть можно.
— Ты, что ли, секанешь?
— Я, милый. Попробую…
— А ну, пробуй! Пробуй, или я тебя…
Протягивая руки, Воронкин подступал к Цыгану. За ним, сверкая голубоватыми белками, молча поднимался Ангуразов.
Успокаивал их Шугин:
— Кончайте шумок, вы! С чего заводитесь, идиоты?
Стуколкин — как ни в чем не бывало — только пожимал плечами. Воронкин утихал неохотно, долго.
— Делать нечего больше, твари? — упрекал его Виктор.
Делать было нечего, разве играть в карты.
Первым об этом, как правило, вспоминал Ганько. Положив перед собой затасканную подушку, по-казахски усаживался на койке. Согнув колоду, чтобы пружинила, ловким нажимом пальцев заставлял карты с шелестом перемещаться из правой ладони в левую. Впрочем, жонглировать картами умели все пятеро.
Начиналась игра.
Играли под будущую зарплату — больше не на что было играть. Неуплата карточного долга наказуется изгнанием в «железный ряд», потерей всех прав «честного вора». Поэтому игра всегда протекала напряженно и страстно — за нею стояли верные деньги. Цену каждого рубля увеличивало сознание, что он не краденый, а заработан в поте лица.
Брань, фантастичная своей изощренностью, никого не оскорбляла, воспринимаясь как припев в песне. Угрозы не пугали. Истерики не беспокоили.
Таким был ритуал игры.
Ритуал соблюдался не только при игре в карты. Поступки, разговоры и жесты даже — все выдерживалось в единожды установленном каноне. Все должно свидетельствовать, что нечем дорожить в жизни, ничто не должно трогать сердца, сердца не существует.
Никто из пятерых не рассказывал о прошлом, если оно не касалось краж или странствий по тюрьмам. Как будто у людей никогда не было родных, отчего дома, а жизнь начиналась с первого привода в милицию. Правда, порой вспоминали женщин — как вспоминают выпитую бутылку водки, невесть куда брошенную или разбитую о камень.
Все человеческое считалось слабостью, унижало, заслуживало только насмешки и презрения.
Люди не хотели казаться людьми.
Они похвалялись друг перед другом звериными повадками, гордясь ими.
И некому было научить их иной гордости.
5
Именно об этом разговаривали Фома Ионыч и Латышев, инженер по лесоустройству, обходя лесосеку.