— Это ты, Генка? — спросила за дверью Эля.
— Я, воду принес…
Дверь отворилась. Девушка, придерживаясь за косяк, выглянула в сени.
— Геночка, будь хорошим! Мы поужинаем сейчас, а потом ты меня на лодочке покатаешь? Совсем недолго, чуть-чуть? Сколько сможешь?
Генка просто-напросто растерялся от такой беззастенчивости. Опешил. Почувствовал, как приливает к лицу кровь от стыда за Элю.
— Покатаешь?
Вот дура! Она откровенно ластилась, да еще бесстыдно подчеркивала это голосом.
— П-покатаю, — с трудом произнес он.
— Видишь, какое ты золото! Тогда я через часок приду к лодке, можно?
— М-можно, — сказал Генка и, страдая за Элю, о настойчивости которой невесть что могут подумать, спасая ее от продолжения позорного разговора, поскорее выскочил на улицу, фу, черт! Попробуй понять этих девчонок: то не подойти к ней близко, а то… Конечно, зазорного ничего нет, но непривычно как-то, неловко! И потом, если бы хоть он уговаривал, парню это простительно. Так нет же, она! Словно не знает, что без всяких уговоров… Ну, Эля!
12
Генка не увидел ее спускающейся по тропе, хотя с нетерпением вглядывался во тьму. Но тьма сказала Элиным голосом «ой!», с глухим шумом прокатился камень, звонко стукнулся о другой камень внизу. Потом раз или два скрипнула под легкими шагами галька.
— Ждешь?
Она зашелестела возле него брезентом плаща, а он, сердясь на нее, потому что мучился, все еще переживая ненужное, глупое давешнее унижение ее, ответил хмуро, колюче:
— Жду. Ты что, не могла мне сказать тихонько про лодку?
Тьма взмахнула крыльями Элиного плаща, крылья толкнули воздух, и Генка почувствовал Элины руки, сомкнувшиеся на его шее, и Элины губы — на своих губах. Тепло губ и прохладу зубов, на миг увиденных перед тем и показавшихся при слабом свете звезд голубыми.
— Ты дурень, — почти не отстраняясь, прошептала Эля. — Ну совсем, совсем дурень! И за что только я тебя люблю? Понимаешь, это же наши поручили мне поговорить с тобой, убедить. С глазу на глаз. Потому что товарищеские советы доходчивее наставлений старших. Ну вот… я и выполняла их поручение. Тсс!
Ее губы не позволили ему ничего сказать. Потом Эля неожиданно проскользнула под руками, оставив вместо себя плащ.
— Ты знаешь, что Вера Николаевна предложила заняться твоим воспитанием. По-моему, она догадывается. Ну и… решила помочь. Но мужчины ничегошеньки не заметили! Наверное, вы все одинаковые дурни?
— Ага! — охотно согласился Генка и попытался поймать Элю, но поймал тьму. Девушка тихонечко рассмеялась в этой же тьме, но чуть дальше.
— Не хами! Прямо не знаю, как буду тебя перевоспитывать.
— Я тебя сам перевоспитаю, — пытаясь поддержать мужское достоинство, сказал Генка.
— Горе ты мое! — нарочито вздохнула Эля. — Лучше отдай плащ. Холодно что-то…
Он отдал плащ, и Эля, запахиваясь в казавшийся совершенно черным брезент, опять вздохнула, на этот раз очень естественно.
— На Ухоронге ты был догадливее…
Генка не сразу сообразил, к чему это сказано, а когда сообразил и шагнул к девушке, она тенью скользнула в сторону, снова тихонечко рассмеялась:
— Есть такая заповедь: не зевай!
Теперь вздохнул он, беспомощно переступив с ноги на ногу. В этот момент из-за черных скал, сливающихся с чернотой неба, выдвинулся рог еще очень молодой луны. Сразу стало светлее.
— Ну вот, не хватает только соловья и беседки с розами, — сказала Эля и, подхватив рукой плащ, влезла в моторку, до половины вытащенную на берег.
— Зачем тебе беседка? — удивился Генка.
Эля ответила полюбившейся поговоркой:
— Горе ты мое! Иди уж сюда, что ли…
Опершись рукой о борт, он запрыгнул в лодку, а так как лодка основательно качнулась, ухватился за девушку. Оба, потеряв равновесие, опустились на среднюю банку, и Генка притянул Элю к себе.
— Горе мое, я не хочу беседки. Я хочу, чтобы ты переносил меня через Ухоронгу…
Она откинула голову. На этот раз Генка оказался догадливым. Он видел возле своего глаза полузакрытый глаз Эли с плавающим в нем голубым лунным светом и чувствовал, как согреваются ее губы, остывшие на вечернем холоде. Потом Эля, глубоко-глубоко вздохнув, оттолкнула Генку и, тряхнув головой, так что тяжелые, влажные от поднимающегося тумана волосы задели его щеку, сказала:
— Хватит. Мы с тобой сошли с ума. Может кто-нибудь выйти на берег и увидеть.
— Ну и пусть!
— Знаешь, я думала: чтобы полюбить человека, надо… ну… всякое такое… Разговоры, и взгляды на жизнь, и чтобы какое-то родство душ. А получилось вот так… Ты. И я. И еще знаешь кто?
Генка помотал головой.
— Еще Ухоронга. Помнишь?
— Помню, — сказал Генка, хотя ничего особенного вспомнить не мог. Ну Ухоронга, ну таймени, ну Эля дурачилась — падала с камня ему на руки, обманку еще оборвали из-за этого. Да, еще на пропащего зверя в Рассохе наткнулись. Ну и все вроде.
— Смотри, как красиво — три живых огонька. Белый, красный и зеленый. А выше — звездочка. Тоже как огонек, да?
— Катер идет сверху. Один, без состава, — сказал Генка. — Может, наш «Гидротехник». Они инспектора на устье Ухоронги повезли, акт на Худоногова писать… За того сохатого…
Он вспомнил сохатого, потому что только-только думал о нем, об Ухоронге и потерянной обманке. Эля вспомнила о другом:
— Генка, я понимаю, что у вас тут особые обычаи. Мораль пещерных людей. Но ведь нельзя допускать, в самом деле, чтобы из-за подлеца и труса Шкурихина страдал другой. Представь, я что-нибудь натворю, а тебя за это в тюрьму посадят.
— Черт с ним! Отсижу, — сказал Генка.
— Нет, ты не валяй дурака! Ведь если бы на месте Шкурихина был ты, ты же не поступил бы так? Ведь это просто позорно — прятаться за чужой спиной! Позорно и подло! Человека, способного на такое, я раздавила бы, как слизняка! Как мразь! И ты… ты понимаешь, что твое молчание будет именно предательством?
— Ты наговоришь… — неуверенно пробормотал Генка.
— Значит, серьезно не понимаешь? Ведь не можешь же ты бояться этого Шкурихина?
— Никого я не боюсь, — сказал Генка.
— Это я испугалась, что ты боишься, — помолчав, уронила Эля, в самом деле испуганно взглянув на Генку.
Он следил за огнями приближающегося катера и думал. О том, что дело не в страхе. Черт знает, в чем дело! Но как это вдруг пойти и сказать: «Сохатого сгноил не Худоногов, а Шкурихин»? Просто язык не повернется. Легче было бы сказать: «Не Худоногов, а я, Геннадий Дьяконов». Про себя — это не донос, а вот про другого… Даже про подлеца Петьку…
— Генка! — Эля тронула его за плечо. — Ты обязан объяснить инспектору. Я не хочу, чтобы ты поступал подло, понимаешь? Не хочу!..
Огни катера придвигались, но отражения их в черной воде не зыбились, не дрожали: катер был все еще далеко и, кажется, собирался пройти мимо.
— Может, что и не «Гидротехник». Да и «Гидротехнику» незачем приставать.
— Ты можешь перехватить его на моторке. Ведь инспектор там?
Генка пожал плечами, ничего не решая, увиливая от решения. Теперь уже по шуму двигателя можно было определить, что катер однотипен с «Гидротехником». Отражения ожили, заиграли. Но треугольник огней над отражением не начинал плющиться — судно держало курс к берегу.
— «Гидротехник». Вроде собираются пристать…
Генка покосился на примолкшую Элю, хотел спросить, ради чего она переживает из-за неизвестного ей Кости Худоногова, тоже довольно порядочного гада, но вовремя вспомнил слова Михаила Венедиктовича о равнодушии и несправедливости. Конечно, Эля не может равнодушно относиться к несправедливости. И все остальные «мошкодавы» тоже. И Генка Дьяконов не может, не имеет права! Но инспектору он не скажет, что виноват Петр Шкурихин. Он скажет в присутствии Петра: «Пусть виноватый не прячется за чужую спину и сознается сам. Иначе скажу я, Геннадий Дьяконов, потому что должна быть справедливость».
Катер, раздвигая штевнем воду, подвалил к берегу. Плюхнулся в воду якорь, затарахтела по клюзу цепь.