А вообще-то «шестнадцатые» здесь взлетали и садились по нескольку раз в день. Аэродром накрывал все Средиземное море и даже немного Индийский океан. Помню, отец уходил утром на работу и говорил весело матери: «Смотри не загуляй, я сегодня до Турции и обратно, к обеду вернусь.» И возвращался, веселый, с легким хмельным запахом. Мать ему: «Где пил?» А он убедительно врал: «Да ты что! Это я квас, в нашей столовой.» Квасу в офицерской столовке на аэродроме и впрямь было хоть отбавляй. Это у них, у «стратегов», такая традиция была: квас пить. В любой точке, где садились бомбардировщики, даже там, где не было ни вкусной жратвы, ни нормальных столовок, всегда был свежий квас. По легенде, эта традиция пошла именно отсюда, из Полтавы. Квасом американское начальство дурило своих пилотов, чтобы те по привычке пиво перед полетом не хлестали. И после полета тоже. Квас был забористый, с изюмом, но, конечно, по эффективности уступал пиву и вставлять летчикам не мог. Нашим тоже пришлось пить квас с американцами. Пили. Давились, но пили. Деваться было некуда — приказ. Советское командование решило последовать американскому примеру и нашло повод, чтобы победить беспросветное пьянство, спутник любой войны. «Мы должны создать максимально благоприятную и привычную обстановку для наших гостей,» — вот что говорили военачальники. — «Они пьют квас, и мы тоже будем.» Но однажды братья по оружию улетели навсегда. А привычка пить квас осталась. Наследие капитализма и американского образа жизни. Стандартов, так сказать. Правда, как только офицеры выходили за КПП, то ноги сами несли их в ближайший магазин, чуть левее от входа на авиабазу. А потом на лавочку в скверике. Там и столики были оборудованы.
Отец погиб трагически и нелепо, — автобус, который по декабрьскому гололеду вез экипаж на аэродром, перевернулся, — и мать уехала к родителям в Харьков. Она так ни разу после этого не вышла замуж, и поначалу старалась оградить меня от всего, что связано с армией. Но до конца это ей не удалось. Стрелковый спорт начал пробуждать во мне древние воинские инстинкты, и запах ружейной смазки возбуждал меня, как запах дичи молодую легавую на первой охоте. Я, впрочем, говорил уже об этом. Когда я услышал от матери о плане действий относительно службы в армии, меня, честно говоря, даже обрадовала перспектива «косить» вот таким радикальным, необычным способом. Одна у нас с мамой вышла заминка. Не заминка даже, а настоящий скандал. Она не хотела и близко подпускать меня к военным самолетам. Отец погиб на земле, по вине или неосторожности шофера, который, кажется, был вольнонаемным, но, несмотря ни на что, мать в случившемся винила военную авиацию. Помню, я был совсем еще подростком, а она уже с нескрываемым раздражением смотрела на то, как иногда от нечего делать я клеил из пластмассы модели самолетов. Они висели на толстых нитках под потолком нашей невысокой квартиры в «хрущевке» на окраине города, и мама всякий раз тихо ругалась, когда цеплялась за них, перемещаясь из комнаты в кухню и обратно. Впрочем, несмотря на раздражение, она очень осторожно, чтобы не сломать, вытаскивала пластмассовый пропеллер от Ан-24 из лакированной прически, если тот назойливым насекомым цеплялся за ее волосы. Когда я сказал ей, что буду поступать в летное училище, мама долго молчала, потом взорвалась грозной тирадой о том, что план «кошения» отменяется, и что она лучше отдаст меня в солдаты. Я тогда был в десятом классе, и как всякий подросток, лучше знал свою маму, чем она меня. Я понимал, что у нее обычная истерика, и спокойно пытался найти убедительные аргументы — что самолеты падают редко, а солдаты бьют друг другу морду часто. А еще иногда и стреляют в обидчиков. А еще от невыносимой жизни в казарме интеллигентные люди накладывают на себя руки. А если и выживают среди таких ужасов, то отправляются в дисбат, из которого возвращаются законченными преступниками. Все это я рассказывал маме, пытаясь использовать понятную ей терминологию, и мама, теряя в споре свои нестойкие аргументы, верила в эту чушь, которую я, словно расчетливый паук, плел из правды, полуправды и откровенной лжи. В общем, дорога к поступлению в летное была открыта. Но на первом же медосмотре в славном Черниговском училище, территория которого уставлена бюстами знаменитых и героических выпускников, я был сражен наповал. Срезан подчистую. Доктор сказал мне, что к экзаменам меня не допустит, потому что с таким брюхом я не смогу набрать высоту. Почему это, переспросил его я. Да потому что штурвал на себя не возьмешь — живот мешает. Так ответил язвительный эскулап. Я не сказал об этом матери, и пошел искать другие самолеты, где места в кабине больше, чем у истребителя. Где можно взять на себя штурвал. Так я оказался в высшем авиационном училище военно-транспортной авиации. Мне тогда казалось, что это какая-то полугражданская структура, едва ли отличающаяся от цивильного ВУЗа больше, чем кабина грузового «ана» отличается от кабины пассажирского. Я сильно заблуждался на этот счет. Мои иллюзии развеялись в первый месяц пребывания в казарме, в течение которого я не то что не увидел ни одного самолета — я вообще, кроме швабры, щетки и надраенных мною же до блеска унитазов в туалете общего пользования, не видел больше ничего. К щетке и унитазам я привык быстро. Гораздо быстрее, чем к казенной еде. Я не мог есть то, что давали в столовой. Запах здешней еды мне казался тошнотворным. Поэтому первые две недели за обедом я пил только компот из оловянных кружек и воду из-под крана в казарме. К тому времени, когда я, наконец, научился сдерживать рвотный рефлекс, я сбросил килограммов десять. А еще через две недели курсантская форма висела на мне, как кожа на итальянском мастифе. Форму мне выдали новую, и жизнь засверкала свежими красками и оттенками, как оловянная пуговица, начищенная пастой гои.
ГЛАВА 3 — АФГАНИСТАН. ПРЕМИЯ ЗА РЕЙС
Я закончил училище в восемьдесят третьем. Между прочим, почти что с отличием, только немного подкачало знание истории. Совершенно бесполезный предмет, особенно в его коммунистической ипостаси. «История КПСС», и ее отросток, политическая экономия, мне не были нужны. История и экономия уже вплотную занимались нами. В самом разгаре была война в Афганистане. Меня отправили в Душанбе в качестве штурмана, и я заранее знал, каков будет мой дальнейший маршрут. Наш «борт» курсировал над территорией южного соседа, из Кандагара в Герат, из Герата в Баграм, и снова в Кандагар. Между собой мы называли наш полетный план «К.Г.Б.», по заглавным буквам наиболее часто посещаемых населенных пунктов. Ничего особенно героического в моей практике не было. Возили все подряд и всех подряд — от туалетной бумаги до генеральских инспекций. При взлете и посадке мы следовали инструкциям, исправно отстреливали сигнальные ракеты, служившие тепловыми ловушками для «стингеров». Я убежден, что живы и здоровы мы остались именно поэтому. Хотя ни разу не заметил, чтобы в нас стреляли. Так бы я летал, может быть, и по сегодняшний день, если бы однажды к нам не приехал вместе с командиром полка никому не известный человек в синем штатском костюме и не приказал загрузить в самолет несколько тяжелых ящиков. Я уже научился разбираться в маркировке и с первого взгляда понял, что внутри этих ящиков гранатометы. Мы стояли тогда в Баграме, а лететь нужно было в Кандагар и обратно. Командир экипажа был не похож на себя. Он явно угождал этому синепиджачнику, и я впервые подумал о том, что на войне от героизма до лизоблюдства один шаг. Бывало, что в Афгане мы гоняли «левак» для солдатских и офицерских магазинов, и тогда нашими верными друзьями и партнерами становились контрактницы-продавщицы. Несомненно, этот рейс тоже был «леваком», но каким-то необычным, даже подозрительным. В Кандагар нас отправили внезапно и безо всяких полетных документов. Люди, разгружавшие наш «борт», тоже были загадочными. Это были вовсе не наши солдатики в «эксперименталке». И даже не афганские союзники в грубого сукна серо-зеленой форме . Это были люди в штатском. То бишь, местные бородачи. В грязных потертых шарвар-камизах и в серых пакулях, которые мы называли «шапками-душманками». Бородачи были без оружия, но я ни минуты не сомневался, что свои автоматы они оставили под присмотром афганского часового в караулке за пакгаузом. Дабы не смущать глупых шурави. Шурави не задавали вопросов ни командиру, ни человеку в синем костюме. А когда возвращались из Кандагара, «синепиджачник» снял свой пиджак, остался в белой пропотевшей рубашке и, ослабив галстук, зашел в кабину. «Вот вам, товарищи, премия от благодарного афганского народа. Потом, товарищи, на Родине поменяете на советские деньги.» И он сунул каждому из нас по толстой, несколько раз перевязанной резинкой, зеленой пачке. Шел январь восемьдесят девятого. Я повертел пачку в руке. Американские потрепанные пятерки и двадцатки не внушали никакого уважения. «Зачем мне эти бумажки?»— спросил я тогда этого мужика с седым гебешным ежиком на голове. Улыбка сошла с его лица. Он посмотрел мне в глаза и сказал: «Запомни, капитан, через десять лет такой вопрос не возникнет даже у последнего курсанта в учебке.»