— Ах, брат, дорогой брат! Что вы собираетесь мне сказать? — ответила ему госпожа де Миран, заливаясь слезами почти так же, как я.— Покончим, прошу вас, покончим с этим. Мне так горько, что больше я не могу об этом слышать. Да, я беру на себя заботы о Марианне, она всегда будет мне дорога, можете в этом не сомневаться,— сейчас вы дали ей права над моим сердцем — вечные права. И вот все уже сказано, не надо больше говорить об этом, вы же видите, как нам всем тяжело; довольно, дорогой брат, разве вам можно говорить так долго? Вы уже устали. Как вы себя чувствуете?
— Чувствую, что скоро предстану перед господом,— ответил он.— Я умираю, сестра. Прощайте, отец мой! Поминайте меня в своих святых молитвах — вы ведь знаете, как я нуждаюсь в них.
С трудом выговорив эти слова, он сразу же впал в беспамятство и был так слаб, что казалось, вот-вот испустит дух.
Тут явились двое врачей. Монах ушел. Вальвилю и мне велели выйти, пока будут пытаться помочь больному. Госпожа де Миран пожелала остаться, а мы перешли в залу, где нашли близкого друга господина де Клималя и двух его родственниц, только что прибывших.
Вальвиль не пустил их в спальню, сказав, что больной без сознания и надо подождать, как будет дальше; допущен был только приехавший при нас аббат, духовник умирающего.
Сев рядом со мною, Вальвиль тихонько объяснил мне, кто такие те трое посетителей, которых мы застали в зале.
Я имею в виду друга господина де Клималя и двух его родственниц — пожилую даму и молодую девицу, ее дочь.
Друг показался мне человеком холодным и учтивым, это был судейский сановник, по виду лет шестидесяти.
Матери молодой девицы можно было дать лет пятьдесят, пятьдесят пять: маленькая и довольно полная брюнетка, очень некрасивая, с широким, плоским лицом; черные ее глаза сначала казались живыми, а потом только любопытными и беспокойными — такие бегающие глазки, высматривающие, чем бы потешить пустую, праздную душу их обладательницы, которой в самой себе нечего видеть. Ведь у иных людей любопытство разыгрывается от полного отсутствия у них мыслей; оттого-то они так жадно и устремляют взоры на посторонние предметы, тем более что никаких впечатлений у них не остается — что вошло, то и вышло; такие люди всегда смотрят, всегда слушают, никогда не думают. Мне хочется уподобить эти натуры зевакам, которые всю свою жизнь проводят у окна и глазеют, любопытствуя, что делается на улице,— вот какое представление составилось у меня о них самих и о складе их ума.
Такова была и та женщина, о которой я вам говорю; впрочем, тогда я не судила о ней так, как теперь, когда вспоминаю о ней; мои наблюдения, как бы ни были они в ту пору остры, еще не приводили меня к такого рода размышлениям, но я нашла, что у этой дамы очень неприятный характер.
Прежде всего ее глаза ринулись на меня и пробежали по мне; я говорю «ринулись» и «пробежали», зная, что это неупотребительные выражения, но мне хочется обрисовать, с каким жадным любопытством она принялась меня разглядывать,— от таких взглядов просто жуть берет!
От смущения я не знала, куда деваться, мне оставалось только рассматривать ее в свою очередь, чтобы она перестала глазеть — иной раз это помогает, и я не стану описывать, как мне докучала ее назойливость.
Действительно, дама оставила меня в покое, но ненадолго — вскоре она уже опять стала преследовать меня своим любопытством.
То она разглядывала мое лицо, то мой чепчик, потом принялась изучать мой наряд, мой стан.
Я случайно кашлянула, она с удвоенным вниманием стала наблюдать, как я кашляю. Я вынула из кармана носовой платок. Как я буду с ним обращаться? Новое и весьма интересное для нее зрелище, новый предмет любопытства.
Вальвиль сидел возле нее, и вот она вдруг поворачивается и заводит с ним разговор:
— Кто эта барышня?
Я услышала ее вопрос: такие люди, как она, никогда не задают вопросов тихо, как им кажется; они идут напролом, очертя голову, им некогда деликатничать.
— Она приехала из провинции,— небрежно ответил Вальвиль.— Это дочь одной из лучших подруг моей матушки.
— Ах, из провинции! — опять затараторила дама.— А матушка ее тоже приехала?
— Нет,— ответил Вальвиль,— эту девицу поместили в Париже в монастырь.
— Ах, в монастырь?! Она хочет постричься в монахини? А в каком она монастыре?
— Право, не знаю его названия.
— Может быть, у нее там есть родственница? — продолжала любопытная дама.— Она очень недурна, право, очень недурна...
Все это она говорила, обрывая каждый вопрос взглядом, изучающим мою наружность. В конце концов ей надоело смотреть на меня, и, бросив меня, она стала разглядывать судейского сановника, она была с ним знакома, но его молчание и грустный вид показались ей в тот день достойными особого интереса.
— Ведь вот что ужасно, — сказала она ему,— жил, жил человек, чувствовал себя хорошо и вдруг умирает! Ну кто бы этому поверил? Ведь только десять дней тому назад мы вместе с ним были на званом обеде.
Так говорила она о господине де Климале.
— Но скажите мне, господин де Вальвиль, разве уж он так плох? Он человек очень крепкий, я надеюсь, он оправится. Как вы думаете? Давно ли он заболел? Я ведь была в деревне и только вчера узнала о его болезни. Правда ли, что он лишился языка и потерял сознание?
— Да, сударыня. К сожалению, это правда,— ответил Вальвиль.
— А госпожа де Миран возле него? — опять стала допрашивать дама.— Кто там еще находится? Бедняжка госпожа де Миран! Ей, вероятно, ужасно тяжело, правда? Они с братом так любили друг друга; он такой достойный человек, его смерть большая утрата для всей родни. Вот моя дочь вчера проплакала весь день, да и я вместе с ней плакала.
У дочери действительно был удрученный вид, и она не говорила ни слова. Наши глаза иногда встречались как будто украдкой, и мне казалось, что я вижу в ее взгляде благожелательность ко мне, не меньшую, чем она должна была прочесть в моих глазах по отношению к ней. По-видимому, я понравилась ей, я же с полным правом восхищалась ею.
Ах, дорогая, что за милая особа она была! Я еще не встречала ни одной девицы, подобной ей; мне думается, никого юность не украшала так щедро, не придавала девушкам такой привлекательности, радующей взгляд.
Правда, этой барышне было еще только восемнадцать лет но даже в ее возрасте не всякий так блещет молодой прелестью. Добавьте к этому черты, как будто нарочно созданные для того, чтобы их украшали быстрые, тонкие, легкие и переменчивые оттенки в выражении лица, чарующая, несказанная миловидность, какою наделяет его юность; а ведь можно иметь очень красивые, правильные черты, которым, однако, совсем будет несвойственно, недоступно все то, о чем я говорю. Я веду речь об особом очаровании, о той прелести, которая разлита во всех движениях, в каждом жесте, в каждой черточке лица и больше исполнена души и жизни, чем это обычно бывает у красивых женщин.
Недавно я слышала, как об одной барышне сказали, что она вступила в весеннюю пору жизни; слова «весенняя пора жизни» напомнили мне ту девицу, о которой я рассказываю, и могу побиться о заклад, что именно такие лица, как у нее, и породили в нашем языке это выражение.
Наталкиваясь при чтении книг на имена богини Флоры или Гебы, я всегда думаю о мадемуазель де Фар (так ее звали).
Вообразите себе высокую, быструю и стройную девушку. Стоило посмотреть, как мадемуазель де Фар снует туда-сюда, переходит с одного места на другое, и вы думали: «Право, она просто невесома».
И наконец, красота ее привлекала многогранностью: в ней были и аристократизм, и какая-то необычайная прелесть; аристократизм очень непринужденный и естественный, присущий ее личности, не показной, не зависящий от заученной манеры держать себя, не сменяющийся сумасбродным или небрежным видом и, можно сказать, являющийся характерной чертою всего ее облика; а привлекательность этой девушки была так велика, что любой ее жест был вам по сердцу. Личико, живое, с мелкими, изящными чертами, иной раз казалось лукавым, но не хитрым.