«Спенсер Брайдон вскочил на ноги:
— Тебе нравится это чудовище?
— Он мог бы мне понравиться. По — моему, — сказала она, — он совсем не чудовище. Я принимаю его таким, какой он есть».
«Я принимаю его». Джеймс никогда особенно не интересовался теософской теорией Сведенборга, занимавшей его отца, но он кое- что почерпнул из нее для подкрепления своей более древней и более традиционной ереси. Так, например, его отец считал (и Джеймс был, по — видимому, с ним согласен), что «темная, дьявольская сторона человеческой натуры, не подчиняющаяся божественному промыслу… не только более жизнестойка и мудра, чем этот последний, но и способна на выдающиеся земные поступки» (к таким поступкам относится, наверное, присвоение денег, принадлежащих Милли Тил). Однако различий в их теориях было больше, чем сходства. Сын не был оптимистом, он не разделял надежд отца, которые тот связывал с дьявольской стихией в человеке, он только сочувствовал тем, кто был поглощен этой стихией. Высшая справедливость этого сочувствия, которое распространялось даже на самых подлых и низких актеров его человеческой комедии, позволяет нам поставить Джеймса в один ряд с величайшими художниками слова. В истории романа он такое же исключительное явление, как Шекспир — в истории поэзии.
Два друга
Этих двух людей — Генри Джеймса и Роберта Льюиса Стивенсона — разделяло немалое расстояние: от островов Самоа до улицы Де — Вер — Гарденз в Кенсингтоне. С одной стороны — Генри Джеймс, с высоким крутым лбом, с респектабельной бородкой, придававшей ему, по мнению некоторых его знакомых, сходство с принцем Уэльским, с широкими плечами, которые казались немного сутулыми от долгого оберегания горевшего в нем драгоценного пламени. Это пламя он то раздувал, то бережно заслонял рукой, всегда неусыпно охраняя его — будь то на званом обеде или на рассвете за письменным столом. С другой стороны — Стивенсон, с нервным худым лицом, всемирно известными усами и тонкими, непомерно длинными ногами; Стивенсон, переходящий реки вброд по ночам, рискующий получить пулю в лоб, ввязываясь во всякие местные конфликты, каждый день подвергающий свою жизнь опасности, — и все это из‑за страстного желания доказать, что он может быть не только писателем. На чем основывалась их странная дружба?
Мы глубоко признательны мисс Джанет Адам Смит, автору наиболее достоверной биографии Стивенсона, рассказавшей нам историю дружбы двух писателей. Многие из опубликованных здесь писем нам уже известны — правда, письма Стивенсона в искаженной редакции Колвина, — но здесь они являются частью переписки двух друзей, чего раньше не было. Читать письмо гораздо более интересно, если оно сопровождается ответом: зеркало в доме на Де- Вер — Гарденз отражает гораздо больше, когда оно освещено ответной вспышкой с Самоа. Одну из причин этой дружбы мисс Адам Смит видит в том, что жизнь Стивенсона могла быть для Джеймса своеобразным источником вдохновения:
«Человек, постоянно живущий под угрозой смертельного кровоизлияния в мозг и тем не менее никогда не терявший вкуса к жизни; романист, который находил силы и здоровье для творчества, рискуя утратить их, преследуя другие цели; писатель, который должен был все время погонять свой талант, чтобы зарабатывать деньги, нужные ему для той полнокровной жизни, которая составляла основу его существования; человек, разрывающийся между жизнью и литературой, — такого рода судьбы можно встретить в романах и рассказах Джеймса».
Почему Джеймс хотел видеть своим другом Стивенсона, понятно. А вот понять мотивы Стивенсона в этой ситуации труднее. Писатель, как правило, не склонен превозносить чужой талант, а Стивенсон не мог не сознавать, что Джеймс — более талантливый художник, чем он. Однако в дискуссии о романе, с которой начинается этот сборник и их дружба, Стивенсон выиграл несколько очков у Джеймса в споре о том, может ли искусство «соперничать» с жизнью. Читатели «Лонгмэнз мэгэзин», без сомнения, предпочли остроумные построения и неожиданные метафоры Стивенсона серьезным рассуждениям его старшего коллеги. Стивенсон пишет: «Эти воображаемые воспроизведения действительности, пусть даже самой жестокой, доставляют нам несомненное наслаждение, в то время как сама действительность может приносить страдания и даже гибель»; «Изо всех сил пытаясь уловить характерную интонацию, особые, неровные ритмы действительности, мы тем самым сохраняем Литературе жизнь». От первого высказывания вздрагиваешь, как от удара камешков, брошенных в окно; второе незаметно, но неуклонно разливается, как море.
В то время книги Джеймса покупали все меньше и меньше, а Стивенсона — все больше и больше, но успех не приносил ему радости. «Раз я популярен, значит, я плохой писатель» — воспитанный в кальвинистском духе, он был далек от самолюбования или тщеславия. «Нашей дорогой публике нравятся небрежно сделанные произведения, немного расплывчатые, многословные, немного вялые и бессюжетные; а если возможно, они должны быть еще и скучными вдобавок». Он никогда не обольщался похвалами — даже похвалами Госса или Колвина, — так как твердо усвоил еще в детстве, что вечное блаженство всегда предназначено не тебе, а кому‑то другому. Будучи подростком, он проявлял неповиновение родителям, но никогда безоговорочно не считал себя правым, а отца виноватым. Поэтому, может быть, ему было легче, чем другому, менее щепетильному человеку на его месте, сохранить преданность своему более великому другу. Стивенсон всегда прислушивался к критике со стороны Джеймса. Он пытался защищать свою точку зрения, но никогда не обижался.
«Единственное, чего мне не хватает в этой книге, — это наглядности изображения. Мое зрительное чувство, зрительное воображение не мешало бы чуточку подкормить. Слуховое же воображение, наоборот, получает слишком много пищи, и шумные звуковые впечатления кажутся чрезмерными, особенно если принять во внимание обманутое ожидание наших глаз».
Так пишет Джеймс о романе «Катриона», и Стивенсон отвечает ему на это:
«Ваш отзыв о “Катрионе” очень помог мне в работе, особенно Ваше тонкое и правильное замечание о том, что зрительное чувство остается неудовлетворенным. Это действительно так, и если я не приложу усилий — и прежде всего не буду уверенным в их необходимости — в будущем, я боюсь, этот недостаток станет еще более заметным. Я слышу, как люди разговаривают, и я ощущаю их действия, и на этом, мне кажется, основано мое литературное творчество. Две мои основные цели можно определить так:
1- я. Борьба с прилагательными.
2- я. Война со «зрительным нервом» — если принять во внимание то, что зрительный нерв играет огромную роль в современной л итературе. Но в течение скольких веков литература обходилась без него?»
Эта книга должна понравиться всем, кто интересуется вопросами литературной техники Стивенсона, и, несомненно, поможет укрепить его несправедливо пошатнувшуюся репутацию в литературном мире. Кто осмелится относиться свысока к романисту, которому сам Генри Джеймс написал, посылая ему экземпляр своей «Трагической музы», что «он единственный представитель англосаксонской расы, способный почувствовать… как хорошо она написана»? Джеймс умел по — восточному льстить тем, кто был менее талантлив, чем он, но Стивенсона он хвалит с откровенностью и теплотой равного. «Он осветил собой целое полушарие, и часть его мира живет в воображении каждого, кто когда‑либо читал его».
Гранитная основа таланта
Репутация Стивенсона как писателя пострадала, может быть, больше всего из‑за того, что он рано умер. Ему было всего сорок четыре года, и он оставил после себя огромное количество произведений, которые можно назвать юношескими или ранними. Хотя большинство из них, безусловно, не лишено яркости и увлекательности, они производят лишь ложное впечатление зрелости, которое заставляет забыть о том, что Стивенсону, так же как и остальным людям, нужно было время для развития. И только в последние шесть лет жизни — которые он провел на Самоа — его нарядный, щегольской талант стал освобождаться от всего поверхностного и напускного, обнажая прочную гранитную основу. Как плодотворны оказались эти годы, когда были написаны «Проклятый ящик», «Владелец Баллантрэ», «Вечерние беседы на острове», «Отлив», «Уир Гермистон». Долго ли он мог держаться на этом уровне? Размышляя о его последнем, незаконченном романе, Генри Джеймс заключает со снисходительным пессимизмом: