Однако дома на полках (их было очень много, потому что семья наша была большой) меня ждали книги, особенно одна, но, прежде чем я достану ее вон оттуда, снизу, позвольте мне наугад вытащить несколько других. Каждая из них была магическим кристаллом, в котором очарованный ребенок видел движение жизни. Вот здесь, под раскрашенной в яркие цвета обложкой, летает «Пиратский аэроплан» капитана Гилсона. Я читал эту книгу раз шесть, не меньше. Это была история о затерянной цивилизации в Сахаре и о злобном янки — пирате, у которого был аэроплан, не отличавшийся от воздушного змея, и бомбы величиной с теннисный мяч. Янки потребовал огромный выкуп, но золотой город был спасен героем, молодым офицером, который пробрался в лагерь противника и сломал аэроплан. Героя поймали, и он смотрел, как враги копают ему могилу. Его должны были расстрелять на рассвете, и, чтобы скоротать время и отвлечь героя от тяжелых мыслей, добродушный янки — пират сел играть с ним в карты. Воспоминание об этой ночной игре на краю могилы преследовало меня долгие годы, пока я не избавился от него, вставив в один из своих романов сцену игры в покер в отдаленно похожей ситуации.
А вот «Софья Кравонская» Энтони Хоупа — история судомойки, ставшей королевой. Один из первых увиденных мною фильмов (кажется, в 1911 году) был сделан по этой книге, и я до сих пор слышу громыхание пушек, вкатываемых на Кравонский перевал, обозначенное гулкими фортепьянными аккордами. За «Софьей» последовала «История Фрэнсиса Кладда» Стенли Веймана и только потом — «Копи царя Соломона», главная книга тех лет.
Возможно, миг, когда я снял ее с полки, и не был решающим, но он, вне всякого сомнения, повлиял на мое будущее. Если бы не романтическое повествование об Алане Квотермейне, сэре Генри Куртисе, капитане Гуде и, наконец, старой ведьме Гагуле, разве обратился бы я, девятнадцатилетний, в министерство колоний с просьбой взять меня на службу в нигерийский флот? Да и позже, когда я уже все понимал, выдуманная Африка поманила меня снова, и в 1935 году я очнулся от приступа лихорадки на походной кровати в либерийской деревне. Передо мной в бутылке из‑под виски догорала свеча, в темноте возилась крыса. Если бы не этот неизлечимый восторг перед Гагулой с ее лысым, желтым черепом, на котором кожа сжималась и растягивалась, как капюшон у кобры, я не проторчал бы весь 1942 год в крошечном душном офисе во Фритауне, Сьерра — Леоне. Не так уж много общего между Страной кукуанов, лежащей позади пустыни и Гор царицы Савской, и крытым жестью домиком, сидящим посреди топкой лужи, где гуляли, словно индюки во дворе, ястребы и собаки, будившие меня по ночам своим воем, и которую белые женщины, пожелтевшие от атебрина, объезжали по дороге в клуб. Но все‑таки оба эти места располагались на одном континенте и даже, хотя и отдаленно, в одном отрезке воображения там, где вслепую идешь по чужой земле. Однажды ночью в Зигите, на границе Либерии с Французской Гвинеей, я подошел к Гагуле и ее преследователям немного ближе: мои слуги убежали в дом и отвернулись от окон, заслонив глаза ладонями, где‑то стучал барабан, и весь город сидел взаперти, пока по нему расхаживал злой дух, взглянув на которого человек слеп.
Но эта книга не могла помочь по — настоящему. В ней не было нужного ответа. Ключ плохо входил в замок. Гагулу я представлял ясно, ведь она каждую ночь поджидала меня во сне — между комодом и дверью в детскую. Она и теперь ждет, пока я устану или заболею, только сегодня на ней теологические одежды Отчаяния и изъясняется она словами Спенсера:
Я дольше жил и ведал больший грех,
За больший грех достоин злейшей кары
[1].
Да, Гагула по — прежнему живет в моем воображении, а вот Квотермейн и Куртис… Даже в десять лет эти герои казались мне чересчур хорошими. Они были настолько цельными и неуязвимыми, что и ошибки‑то делали лишь затем, чтобы показать, как их можно преодолеть. Не уверенный в себе ребенок не мог прислониться к их монументальным плечам. В конце концов, ребенок знает почти все, у него только нет своей позиции. Ему ведомы и трусость, и стыд, и обман, и разочарование. Сэр Генри Куртис, который, истекая кровью, отбивает с остатками Серых атаки бесчисленных войск Твалы, был слишком храбрым героем. Такие люди напоминают мне идеи Платона: они не годятся для той жизни, которой мы живем.
Но когда я — не знаю, на счастье или на беду, — снял в четырнадцать лет с библиотечной полки «Миланскую гадюку» мисс Марджори Боуэн, участь моя была решена. С этого момента я начал писать, а будущий чиновник, преподаватель или клерк отправились искать себе другую оболочку. Подражая автору этого великолепного романа, я сочинил множество историй, невероятно жестоких и безудержно романтичных, действие которых происходило в Италии шестнадцатого века или в Англии двенадцатого. Мои тетради разбухли от них. Может показаться, что меня раз и навсегда снабдили замыслом для работы.
Почему? На первый взгляд, «Миланская гадюка» — это история вражды миланского герцога Джана Галеаццо Висконти и Мастино делла Скалы, герцога Веронского, изложенная энергично, живо и на удивление осязаемо. Почему же она, прокравшись в ужасный школьный мир каменных ступенек и никогда не затихавшей спальни, расцветила и объяснила его? В этом реальном мире не хотелось воображать себя сэром Генри Куртисом, ребенку легче было спрятаться за маской делла Скалы, отбросившего бесполезное благородство, изменившего дружбе и умершего обесчещенным, неудачником даже в предательстве. А Висконти, прекрасного и терпеливого гения зла, я видел каждый день. Он ходил мимо меня, и от его черного костюма пахло нафталином. Звали его Картер. Он излучал ужас, как туча с градом, плывущая на молодые побеги. Добро только однажды нашло идеальное воплощение в человеческом теле, это больше не повторится, а зло всегда находит себе в нем пристанище. Человеческая природа не чернобелая, а черно — серая. Я прочел это в «Миланской гадюке», посмотрел вокруг и увидел, что так оно и есть.
Там же я нашел еще одну тему. В конце «Миланской гадюки» (вы ее наверняка помните, если хоть раз прочли книгу) есть грандиозная сцена. Полный успех, делла Скала мертв, Феррара, Верона, Новара, Мантуя пали, каждую минуту прибывают гонцы с вестями о новых победах, мир рушится, а Висконти сидит себе и посмеивается, освещенный багровым светом. Я не был силен в классической литературе, и поэтому сознание обреченности успеха, чувство, что маятник вот — вот качнется в обратную сторону, пришло ко мне, когда я читал мисс Боуэн, а не древнегреческих авторов. Это тоже было очевидно. Я посмотрел вокруг и везде увидел обреченных: чемпиона по бегу, который однажды осядет на землю у самой финишной ленты, директора школы, который расплачивается за свое место сорока годами унылой, однообразной жизни, ученого… И если на горизонте, пусть смутно, брезжил успех, то следовало молиться, чтобы неудача не заставила ждать себя слишком долго.
Четырнадцать лет я жил в джунглях без карты, и когда увидел дорогу, то, естественно, пошел по ней. И все‑таки мне кажется, что желание писать возникло у меня в конечном итоге под влиянием той чудесной живости, которой пронизана книга мисс Боуэн. Читая ее, вы не сомневаетесь, что писать — значит радоваться, а о том, что ошиблись, узнаете слишком поздно — первая книга действительно радует. В общем, свою формулу я вычитал у мисс Боуэн (позднее религия объяснила мне ее иначе, но формулу‑то я уже знал): идеальное зло ходит по земле, на которую никогда больше не ступит идеальное добро, и только маятник дает надежду, что когда‑нибудь, в конце, справедливость восторжествует. Человек всегда недоволен, и я часто жалею, что моя рука не успокоилась на «Копях царя Соломона» и что я не снял с полки в детской будущее колониального чиновника в Сьерра — Леоне — двенадцать малярийных сроков службы с черной лихорадкой под занавес, чтобы не было страшно выходить на пенсию. Но что толку в мечтах? Книги всегда рядом, решающий миг не за горами, и теперь уже наши дети снимают с полок свое будущее и листают его страницы. А. Е. сказал в «Жерминале»: