Посреди горницы стол, подле него — лавка. На нем — горшок с деревянной крышкой, миски, две берестяных стопы и два или три горшка. Что в них, я не знаю.
Посередине каждой из трех стен, не загороженных печью, словно висит прямоугольная, продолговатая, черная как смоль полоска ткани, чуть присыпанная серебряными блестками. Не сразу понимаешь, что это окна — узкие, бойничные окна. Это просто, когда поймешь, а потом уже и не понимаешь, над чем глаза ломал. Это просто — ночь просится, втискивается в избу, суля в оплату серебро.
Она. Хозяйка. Я прекрасно помню, где я. Прекрасно помню, как я упал у ворот. Значит, сюда она дотащила меня сама. И пусть. Как ей удалось проволочь по двору взрослого мужчину, который сам потянет на пять пудов с половиной, непонятно, и понимать я это попросту не хочу. Не оставили валяться на дворе — и хорошо. Что-то уверенно говорит мне, что этот подвиг ей более чем просто по плечу. Переправила, одним словом. Переместила. На место. На чье? Полок в горнице один — я занял ее постель.
Она. Хозяйка. В одной длинной тонкой льняной исподнице. Руки обнажены до плеча. На левой руке, повыше локтя, золотой — это видно — браслет. Я встаю и молча иду к хозяйке, сам пока не зная толком, что делать — властно отстранить и выйти во двор, заботясь о коне, бить ей земной поклон, касаясь пальцами чисто метенного пола, просто…
Просто встать перед ней. Она ниже меня ростом, примерно на полголовы. Но ее голова посажена столь горделиво, что кажется — ты заглядываешь ей в лицо снизу. За ее спиной у стены я увидел то, что не сразу разглядел: застывший у стены лук, длинный, не охотника — воина, и боевая коса с сыромятной, прошитой черной нитью лямкою, прикрепленной к древку, по ее длине становится понятно, что это ее коса — как раз ей за спиной носить. Но это не женская игрушка — толщина древка, тяжелые железные кольца вокруг древка, к острию ближе, и само жало косы ясно говорят — это опасное оружие воителя, который не понаслышке знает, как с ним управляться. Кольца и веревка, обмотанная под лезвием косы, чтобы кровь не стекала под ладони при долгой работе. Веревка темная. Очень темная. Древко косы снизу кончается острым наконечником, сейчас ткнувшимся в пол.
— Мое имя Ферзь, — говорю я. — Я наставник уных Ярослава. Третьего дня я попал в туман.
— Да… Туман… Но разве попал ты в него третьего дня, Ферзь? — Какая река обезголосела, отдав тебе свой рокот? Низкий, тяжелого, дорогого бархата голос. Низкий, низкий, очень низкий, ниже моего, горловой, журчащий, сбивающий с…
— Ты живешь здесь одна. Ты не боишься ни Синелесья, ни меня, ни варягов, ты обещала мне покой, — в моих словах уверенность. В моей душе страшная горечь. Это слова ребенка, мальчишки. «Ты обещала мне…» Плевать. Она обещала. В ответ я должен быть хотя бы собой. — И ты — не человек.
Произнеся «И ты — не человек», я смотрю ей прямо в глаза. Какая-то из зимних ночей теперь светла как день, отдав им свою черноту и свое убийственное мерцание, мерцание заснеженной, бескрайней, безжизненной, полуночной равнины перед пешим путником.
— Ты измучился, Ферзь. Ты спал весь день и ночь и еще день. Я согрела воды. В печи. Иди в печь, Ферзь, наставник уных Ярослава. От тебя слишком пахнет усталью и тоской вынужденного пути.
Все это можно сказать проще: «От тебя пахнет потом» — и что? И не только твоим. Но она живет в лесу, и она охотница — этот запах тоже должен быть ей знаком. «Ты просто повернись спиной, Ферзь… И все кончится на полу этой избы. Или в угольях печи, куда ты упадешь вперед лицом — ни на миг не заботясь о том, что надо сберечь глаза, потому что мертвым не нужны глаза, наставник. Тринадцатый гость темной избы».
Я повернулся к ней спиной и шагнул в печь.
Обыкновенная болтушка и горячая неведомая смесь трав, пахнущая вечером и грустью, в глиняной кружке с серебряным дном-подставкой — вот что было на ужин. Или завтрак?
— Ты бродяга. Я вижу, что вся твоя жизнь — до этого Мира — дорога с неверными поворотами и чужой крышей над головой.
— Да. Я знаю, — а что я могу сказать?! Да, ты права, как же потаскала меня жизнь, как же я устал, изнемог, как же ревностно я любил свой дом в Ростове, как же я несчастен! Да мало ли слюней можно намотать на кулак, если есть свободный кулак и немного времени! Все куда проще — я знаю. «Да. Я знаю. А теперь и ты знаешь. Или уверилась». — Это был твой туман?
Лавка у стола одна, мы сидим рядом. Я облокотился о стол, развалясь, привычке этой столько же лет, сколько себя помню за столами, словно в спине нет костей, и я ищу опоры. Она сидит рядом, сцепив кисти рук, положив их на стол. Она сидит ко мне левым боком, ее жуткие, воющие глаза устремлены перед собой. Браслет под ее плечом — девять змей, сплетенных в жгут и жадно жующих свои хвосты. Я всматриваюсь, всматриваюсь, сплетение змей оживает, белая кожа под ними становится плотно улежавшимся снегом, змеи негромко шипят — от боли? От страсти? Я понимаю, что змеи кусают не свои хвосты. Хвосты соседок. А чем они хуже людей? Чешуйки их шкур шевелятся, скрывая движение мышц. Пряным тянет от жгута змей, пряным и последним — осталось лишь наклониться поближе и… И тут ее ледяная ладонь ложится мне на лоб, закрыв глаза. На ее ладони нет каменных бугорков мозолей, которых можно было ожидать, увидев косу и лук. Но кожа на ее ладони жестка. Я сижу и не шевелюсь. Почти не дыша. Дыша лишь верхушкой груди. Ладонь пахнет полынью. Растертой на руках — с наслаждением убитой в ладонях свежей, поседелой полынью. Полынья. Хлещущий, враз пьянящий запах, медовая горечь.
— Ты бродяга. Ты часто идешь туда, куда поворачивает небосвод, куда идут звезды, оторвавшиеся от матки-луны, куда поворачивает земля, туда, откуда прибегает лихой ветер. Ты попадаешь в мертвые зыбуны. Ты попадаешь в пожар. Ты попадаешь в снег, грязь, ярость и боль, ты легко попадаешь в ярость и щедро отмеряешь боль тем, кто хочет удержать тебя. А потом…
Глотка моя дрожит. Я хочу сказать, что я не уйду от ее руки до утра. До утра. До ночи. До смерти. Судорога комкает губы, и я говорю:
— Ты не человек. Ты нежить. Незнать.
И, крепко сжав ее запястье, снимаю руку со лба. Молчание ночи. Миг. Играет падающими угольками лучины светца тень блазня.
Отпускаю руку. Так надо. Мне. Точнее — так надо мне сейчас.
— Ты Ферзь, нашедший свой Дом, свой путь. А теперь ты попал в туман.
— Я тону в тумане. А еще я понимаю, что ты права. И это скверно. Потому что туман — это Пограничье, и рассеялся он только тогда, когда я вошел в дом в Ростове. Я не могу век свой провести на границе. На границах. Не могу и не хочу. А теперь ты снова кидаешь меня в туман, как щепку в половодье. Но это твой туман. Ты властна его и поднять, и убрать. А я волен пройти его и выйти на свою путину. Последнюю. Потому…
— Потому что Ферзь больше не хочет покидать свой дом.
— А ты?
— Я?
— А ты? Ты вольна дать мне дом? Мой новый дом, откуда уже никто и никогда… — Что я говорю? Чем я горю? Просить защищенного дома у нежити. Положим, это не в первый раз я искал свой дом не у людей, х-ха, но эта ночь, смотрящая из-под длинных злых ресниц, разве в ее тьме есть дома для заблудших наставников?
Блазень обжегся — тень судорожно роняет уголек на пол. На деревянные доски — мимо лохани с водой. Голова хозяйки поворачивается в сторону оплошавшего блазня, и на пол, вместо уголька, падает льдинка, подскакивает, сверкает тысячами граней и падает на доски. Тает и растекается лужицей. Это так. Просто так. Это вообще ничего не значит. Просто она умеет так.
— Ты просто умеешь так. Так же просто, как ночь поселилась под твоими ресницами. Так же просто, как ворожат мертвые золотые змеи на твоем плече. Ты просто не умеешь иначе. И не должна — по-другому.
Ладони хозяйки припали плотно к щекам, поползли вверх, пальцы утонули в черных потоках волос, падающих теперь почти до пола. А лицо ее смотрит в потолок. В прорезанную дыру. И тут я понимаю, что она сейчас…
И она негромко воет. Это не плач. Это не стон. Это не злая тоска волка по зиме. Это — настоящее. Это больно. Ей тоже бывает больно?