Сервилия все продолжала рассказывать про свое ожерелье.
— Эти галлы, может, и дикари, но они явно понимают толк в работе с золотом. Я никогда еще не видела такой чудесной ковки.
Она провела пальцем по золотой пластине и метнула взгляд на царицу. Та в ответ тоже смерила ее взглядом.
— Кальпурния не снисходит до того, чтобы носить золото, — рассуждала Сервилия. — Но смею заметить, царица Египта явно способна оценить хорошее украшение. Обязательно заставь Цезаря показать тебе свою коллекцию, собранную среди племен Бельгийской Галлии. Там есть потрясающие серьги. Непременно попроси Цезаря, пусть подарит их тебе. Они будут великолепно смотреться в изящных ушках царицы Египта.
— Не думаю, что галльские украшения могут сравниться с сокровищами египетских фараонов древности, хранящимися в царской сокровищнице, — небрежно сказала Клеопатра.
Эта курица что, и вправду не понимает, с кем разговаривает? Вряд ли Сервилия довольствуется только женскими интригами. Ее влияние не имело границ. То она беседует с какой-то пожилой женщиной о великолепных оливках, продающихся на Велабре — районе маленьких рынков и доходных домов, и вдруг уже вмешивается в разговор Цезаря и Брута.
Брут как раз просил Цезаря за Кассия — тот в это время полулежал на ложе в другом конце комнаты, и на лице его застыло недовольное выражение.
— Не понимаю, почему ты говоришь об этом, не упоминая главных доводов, — изрекла Сервилия, всунув голову между двумя мужчинами и подмигнув Кассию. — Он теперь женат на моей Терции, Юлий, а значит, он — родня. Дорогой, ну где же твое прославленное великодушие? Он ведь извинился. Что ему еще сделать, чтобы доказать, что он на твоей стороне?
«Например, убрать с лица это заносчивое выражение и вести себя вежливо», — подумала Клеопатра, но промолчала. Ее поразила наглость Сервилии.
За десять лет, прошедших со времени предыдущего визита Клеопатры в Рим, ее мнение о римских женщинах не изменилось. Либо они были беззаветно преданы своему долгу и не знали иной жизни, кроме узкого домашнего круга, в котором растили детей и поддерживали мужей в перипетиях их общественной деятельности. Либо же они стремились господствовать и безудержно рвались к власти. Клеопатра задумалась над тем, какой сделалась бы она, если бы ей выпало родиться обычной римлянкой, и решила, что, пожалуй, знает ответ.
— Ты так любезен с Марком Лепидом, — прошептала Сервилия Цезарю. — Я понимаю, дорогой, это потому, что он так богат. Я тебя не виню. Он тоже приходится мне свойственником. Но ты же ранишь чувства Кассия и снова отталкиваешь его от себя.
Она повернулась к Бруту.
— Ведь правда же, дорогой?
Брут качнул головой в знак согласия с матерью.
— Я уже высказал все, что мог, в его поддержку, мама, но Цезарь есть Цезарь. Им нельзя командовать.
— Тебе, может, и нельзя, дорогой, — отозвалась Сервилия, недвусмысленно взглянув на Клеопатру. — Но у женщин есть свои способы.
— Я пою для нашей царственной гостьи, чей великий предок основал великолепный город после сна, навеянного слепым поэтом, которого он так любил.
Певец Гермоген поклонился царице; упругие кудри упали ему на лицо. Гермоген встряхнул головой, эффектным жестом отбросил волосы назад и запел. Клеопатра расслабилась, слушая изумительные переливы тенора — Гермоген исполнял печальный плач Гекубы, пробудившейся после падения Трои. Клеопатре подумалось: «Поняли хоть эти невежественные римлянки, что певец упомянул Александра Великого, вдохновленного строками Гомера, в которых описывалось пасторальное рыбацкое поселение на берегу моря?» Там, где некогда Александр разбил свой военный лагерь, ныне выросла прекрасная Александрия.
Сладкозвучному голосу певца вторил нежный перезвон лиры, инструмента матери Клеопатры. Мать умерла, когда Клеопатра была совсем маленькой, так что теперь она могла вызвать звук ее лиры лишь в воображении. Хвала богам за то, что чудная греческая музыка помешала этим римлянам извергать потоки ядовитой болтовни. Отрава их речей соперничала за столом с угощениями и вином. Они что, не знают, что Клеопатра владеет их языком не хуже их самих? Что она понимает каждую завуалированную гадость, высказанную в ее с Цезарем адрес?
Песня стала чудной передышкой, хотя во время исполнения римляне продолжали шумно чавкать, не обращая внимания ни на мастерство певца, ни на нюансы исполнения. Но царица улыбнулась Гермогену и передала ему через одного из своих слуг, что приглашает его к себе и обещает египетское гостеприимство.
Ирас слишком плотно закрепил Клеопатре волосы, и царице отчаянно хотелось распустить прическу, чтобы избавиться от головной боли. Но, увы, избавления ждать не приходилось до самого конца вечера, до тех пор, пока гости не упьются вдрызг и слуги не развезут их по домам. Блистательно исполнив две песни, Гермоген удалился, повинуясь взмаху длинной руки Цицерона, которая показалась Клеопатре старой ящерицей с выступающей головой, образованной пятью указующими пальцами. Цицерон порылся в глубоких складках туники и извлек оттуда какой-то свиток. Он явно вознамерился прочитать гостям собственное произведение. Клеопатра достаточно настрадалась от этого надоедливого римского обычая, еще когда ей было двенадцать, но тогда ей дозволялось лениво дремать, привалившись к огромному отцовскому животу. Теперь же, в качестве царицы и почетной гостьи, она лишена была этой привилегии.
У Цицерона было длинное, заостренное лицо и вполне соответствующий ему нос. В свои шестьдесят он отличался худобой и, подобно многим интеллектуалам, не выказывал ни малейших признаков физической силы — во всяком случае, до тех пор, пока не принимался говорить.
— Друзья мои, — начал Цицерон, — царица, великий Цезарь, почетные гости! Я хотел бы прочесть вам отрывок философского диалога, который начал писать на моей любимой вилле в Тускане. Лишь философия смягчала горе, которое причинила мне смерть моей возлюбленной дочери.
Взгляды присутствующих тут же обратились к Публилии; та, воспользовавшись отсутствием Цицерона, привольно разлеглась на ложе и наматывала локон на палец. Если она и почувствовала общее пренебрежение, то никак этого не показала.
Цицерон тем временем продолжал:
— Я также поставил перед собою задачу повысить значение философии, этой великой дисциплины, в повседневной жизни и доказать, что мудрый человек счастлив всегда. Я посвящаю мое произведение моему дорогому другу, Марку Бруту, родственной душе, стремящейся к добродетели.
Цицерон развернул свиток и, отодвинув его так далеко, насколько позволяли длинные руки, принялся вещать:
— Может ли неизвестность или непопулярность помешать мудрому человеку быть счастливым? Нет, говорю я. Нам следует спросить себя: не являются ли слава и народная любовь, к которым мы так стремимся, скорее бременем, нежели удовольствием? Необходимо понять, что популярность не стоит ни нашей жажды, ни нашей зависти. Подлинное достоинство заключается в осознании того, что истинная слава — в том, чтобы вовсе не иметь славы! Если музыкант не искажает свою музыку в угоду чужому вкусу, то зачем же мудрецу стремиться угодить толпе? Несомненно, верхом глупости будет придавать значение мнению масс, состоящих из необразованных работников. Истинная мудрость заключается в том, чтобы презреть все наши пошлые амбиции, все глупые почести, которыми нас награждает толпа. Беда в том, что мы оказываемся неспособны это сделать до тех самых пор, пока не становится слишком поздно. И вот уже у нас появляются веские причины пожалеть о том, что прежде мы не смотрели на все это свысока. Лишь тот избегает беды, кто отказывается иметь что-либо общее с быдлом.
Клеопатра во время чтения наблюдала за Цезарем. До каких пределов должен дойти Цицерон, чтобы Цезарь оборвал его? Почему Цезарь терпит — и лишь улыбается — подобную критику своей популистской политики? И вообще зачем он терпит, чтобы его критиковали у него же в доме? Во время триумфа Цезарь раздал тремстам двадцати тысячам римских граждан по сотне денариев, десяти пекам зерна и шести пинтам оливкового масла каждому — необычайное проявление щедрости, усилившее любовь народа к нему. Аммоний рассказывал, с какой благодарностью смотрели римляне на Цезаря, когда он сказал, что желает поделиться славой и богатством с простыми гражданами. Как смеет этот человек критиковать действия Цезаря?