– Забирайся наверх. Поспи. Потом погуляй. Как солнце над лесом станет, приходи ужинать.
К ребятам хотелось, но что поделаешь.
На стогу высоко! Солнышко близко. Речку видно под косогором, дали, потонувшие в лучах. Лег Баян, раскинув ноги и руки.
– Весь я твой, Сварог, внук дедушки Рода.
Может, и не надо было так-то говорить: солнце в облако ушло. Облако – кудрявый баран. Идет по небу потихонечку, а за ним ярочки, уж такие светлые – смотреть больно.
«Небо-то все равно что лужок», – подумал Баян.
Пригляделся. Так оно и есть – лужок. Травы синие, шелковые. Овцы траву щиплют, по всему лужку разбрелись.
«Уж не звезды ли это?»
Призадумался, но не додумал загадку: по небу летел плащ Благомира.
Баян глаза протер: не облако – плащ, тот самый, по которому речку переехали. Летит сам по себе. Дивное дело!
Вдруг то ли рокот дальнего грома, то ли бревна сложенные раскатили? А вроде бы и гусли? Да и впрямь гусли. И гусляр вот он! Борода по земле течет, как туман. Сам белая гора. Поет славу. Князю ли с княгиней, пращурам, а может, сеятелю да хлебушку – не разобрать ни единого слова.
Рокоты не рокочут уже – громыхают, со струн молнии спархивают.
Видит Баян, старец серебряного края гуслей не касается. Одряхлела рука, не достает звончатых струночек.
Вот и дернул сам за серебряные. Струночки-то легонькие, шелковые. Пошли по ним переливы, перегуды, а последняя струна уж так звенит, как душа щемит.
Не на ту ли жаль прилетели, встали на небе перед другом две птицы. Лики у них девичьи, на головах кокошники, узоры окатным жемчугом выложены. Крылья огромные, как знамена, цветом то ли до синевы черны, то ли до́черна сини. Одна птица поет – избы горят, по лесам, по вершинам огонь валом валит, с бора на бор переметывается. Другая поет – вода из рек, из озер столбами ходит. Хороши песенки! И, не ведая, что ему делать, как земле помочь, самому спастись – запел Баян птицам наперекор. Голосочек все равно что паутинка средь небес, но опал огонь, осела вода. Не стало птиц.
Старец поклонился вдруг отроку, подает гусли.
– Теперь тебе петь, мои песни кончились.
А гусли до небес, колки за облаками.
– Не удержу! – испугался Баян.
– Русь – не трусь! – улыбнулся старик.
Взял Баян гусли и – проснулся.
Орел парит, в лесу иволга надрывается, предупреждает.
Съехал Баян со стога, о лестнице забыв, о землю стукнулся. И пятки больно, и пить хочется, а солнце еще высоко. Пошел к реке.
Поле прямехонько в небо упирается, а потом плавно вниз. Река что-то уж очень далеко, змейкой.
А Баяну весело, ноги бежать просятся. Побежал, да все скорей, скорей! Ветер рубаху рвет, в грудь упирается, будто не пускает. Хохочет Баян, пуще летит – да и стал на самом краю пропасти. Дедушка Род длань на плечо ему положил.
Утес как белая стена. Дорога внизу. По дороге телега пылит. Лошадь с муравья.
Отступил Баян от края на шаг, на другой. Ноги подгибаются, как у теленка новорожденного.
Хотел сесть, не сел. Хотел обратно бежать, не побежал.
На утесы смотреть страшно, а не смотреть – стыдно. Чего теперь трусить? Худшее миновало.
Поднял глаза – Каменный конь. Белый как снег. Голова да грудь из горы выступили. Подошел ближе к краю – копыто увидел. Тоже гору пробило. Копыто над жертвенником. Святилище.
Может, и смотреть на это нельзя. Пошел скорее наверх, к стогу.
Постоял возле лестницы. Куда себя девать? Поглядел на рощу. Побежал к деревьям, как к родне. Залез на клен. Сел в ветвях, как птица, затаился. Посидел, посидел, сорвал листик, черенок пососал. И заплакал, рта не разжимая, чтоб даже дереву не выдать пережитого страха.
Пришел Баян на ужин вовремя. Смотрит, над его пеньком, на стене – плащ Благомира висит. Слетал куда надо было и вернулся.
Три испытания
После трапезы Баяна окружили жрецы. Сначала везли в телеге, потом вели через лес, поваленный буреломом. Вышли на поляну. Ни избы, ни хлева, один колодец с журавлем.
– Много ли страха в тебе, отрок? – спросили жрецы.
– Не ведаю, – пролепетал Баян, холодея.
– Не расти, как трава, расти, как человек. Измерь – немереное, неведомое – изведай.
На Баяна надели шубу, шапку, а то, что ноги босы, – не посмотрели. Подвели к бадье:
– Садись.
Кое-как втиснулся, в тот же миг без напутствия, без единого слова бадью стали опускать в черную пропасть колодца.
Зажмурился Баян, затаил дыхание. Да как не дышать, когда бадья все ниже, ниже – не скоро стукнулась о воду. Стукнувшись, качнулась туда-сюда, того гляди, черпнет и потонет. Не потонула. Закружилась. Смотрит Баян вокруг себя, но такая тьма, будто глаза закрыты. Вверх поглядеть ну никак нельзя – шапка упадет. Да что шапка, бадья опрокинется. Опустил Баян руку вниз – вода на две ладони от края. Тихохонько нужно сидеть.
Вспомнил страшный, наполовину мертвый, погубленный вихрем лес. Вспомнил поляну с колодцем посреди: мурашки на спине закопошились.
«А чего мне про поляну-то думать! – подсказал сам себе Баян. – Буду матушку вспоминать».
Но встала перед глазами иная картина. Единственная в памяти, где был отец. От матушки знал: отец кормщик на стругах. Кормщика провожай да жди. Всего и осталось: подкинул батюшка его уж так высоко, что душа в пятки ушла, а хорошо несказанно. Прижал отец головку его к виску своему, а там что-то стучит, бьется, теплое, ласковое… Вот и все. Пять лет минуло – нет как нет. Может, парус ветры разодрали? Разнесли в щепу весла крутые волны, выела соленая вода днище у струга? Может, батюшка давно уж среди мертвых, среди тьмы и сам тьма? Холодно ногам стало. Как льдышки.
«А спою-ка я песенку тьме-тьмущей, может, перестанет меня пугать?» – подумал Баян.
Запел одними губами, без голоса:
– Тьма ты тьма, сама себе князь!
Тьма ты тьма, никем не рожденная.
Ни матушки у тебя, ни батюшки,
Ни брата, ни сестры. Обними меня, будь мне названой родней. Ведь и я здесь один, без батюшки, без матушки, ни брата у меня, ни сестры. Говорят о тебе, темушка, несусветное. Ночь-то, говорят, темна, лошадь-то, говорят, черна, еду, еду, говорят, да пощупаю, тут ли лошадь-то? И другое говорят о тебе, уважаючи. Махнула-де птица крылом, белый свет покрыла одним пером. То перышко шелковое. Ты погладь меня, а я засну. Твоего покоя ради буду крепко спать. Твоих тайн слухом слухменым мне да не улавливать, глазами глядючими не выглядывать, быстрым умом не выведывать.
Стянул шапку с головы. Осторожно, не качнув бадьи, пропихнул вниз, на ноги надел. Голову воротом прикрыл. Потеплело.
О ребятах вдруг вспомнил. Тоже ведь небось сидели в колодце.
Вспомнил, как у матушки под бочком ласково, вспомнил, как ходили в лес, в кипрей…
А тропинка луговая вот она! Побежал матушку догонять. Долом, бором, вышел наконец к гари, заросшей кипреем, а уж темно, ночь. Глаз поколи. Тут вспомнил он заветное, сложил ладони, как матушка складывала, снял огонек с цветка. И уж так светло стало – увидел матушку.
– Вот для чего сия тайна! – сказал он Власте, подавая огонь ей в ладонях. – Возьми! Возьми!
– Чего взять-то? – спрашивали жрецы, улыбаясь.
Проснулся, ладони в горсть сложены.
– Вылезай! – сказали ему. – Ишь, ловкий, как в гнезде устроился. Знаешь теперь, какой он, батюшка страх?
– Не знаю, – признался Баян. – Я просил у тьмы послать мне скорый сон.
Переглянулись жрецы, но ничего не сказали. Привезли в свою рощу, дали суму с зерном.
– Ступай птиц покорми до обеда.
– Так ведь лето, – сказал Баян.
На него посмотрели со строгостью.
Делать нечего, пошел кормить сытых.
Добрел до хрустального озера, сел на берегу, насыпал зерна себе на плечи. Может, сядет какая птичка, другом станет?
Птицы на зерно не позарились, но опять явилась ласка. Глазки блестят, уж такая любопытная.