Долгое время они сидели молча, и в какой-то момент Сэмми вдруг понял, что, во-первых, его тело с легкостью выдает такие мощные потоки пота, каких оно еще ни разу в жизни не производило, а во-вторых, что все это время он воображал себе свою эстрадную жизнь: как он носит охапки украшенных блестками костюмов по длинному темному коридору Королевского театра Расина, что в штате Висконсин, минуя тренировочный зал, где бренчало пианино, и через заднюю дверь выходя к поджидающему его фургону – в субботу, в самый разгар лета. Поздний вечер на Среднем Западе благоухал июньскими насекомыми, бензином и розами, а запах костюмов был несколько затхлым, зато оживленно приправленным ароматом пота и макияжа хористок, которые только-только их с себя сбросили. Сэмми видел, впитывал и вдыхал все это с яркостью сновидных впечатлений, хотя и не сомневался, что в этот момент он бодрствует.
– Я знаю, что у тебя был полно, – вдруг сказал его отец. Сэмми удивился – в голосе Молекулы звучал сильный гнев, как будто он стыдился того, что все это время, когда ему полагалось сидеть здесь и расслабляться, он приводил себя в ярость. – Я был там. Я находил тебя на лестнице здания. У тебя было бессознание.
– Ты там был? Когда у меня был полно?
– Был.
– Я этого не помню.
– Ты был ребенок.
– Мне тогда уже было четыре года.
– Boт, четыре года. Ты не помнишь.
– Я бы это запомнил.
– Я был там. Я донес тебя до комнаты, которая тогда там была.
– То есть в Браунсвиле. – Сэмми никак не мог избавиться от определенного скепсиса.
Славно сдутая гневным шквалом, пелена пара, разделявшая отца с сыном, внезапно рассеялась, и Сэмми впервые по-настоящему увидел колоссальное бурое зрелище своего голого отца. Ни одна из аккуратно скомпонованных студийных фотографий его к этому зрелищу не подготовила. Массивный, жутко мохнатый, его отец весь поблескивал. Мышцы на его руках и плечах были как борозды и рытвины от колес на просторе плотной бурой земли. Гладь его бедер словно бы бурила и корежила корневая система древнего дерева, а там, где плоть не так густо была покрыта темными волосами, она странно рябила от диких паутин какой-то ткани сразу под кожей. Пенис Молекулы лежал в тени его бедер, точно короткий кусок толстой кривой веревки. Сэмми воззрился на него, а затем вдруг понял, на что он глазеет. Он отвернулся – и сердце его захолонуло. В парилке был еще один мужчина. Он сидел в другом конце помещения с желтым полотенцем на коленях. Темноволосый, смуглый молодой человек с густыми сросшимися бровями и совершенно гладкой грудью. Юноша на секунду встретился глазами с Сэмми, затем отвел взгляд, затем опять посмотрел. Между ними словно бы открылся тоннель чистого воздуха. Сэмми оглянулся на отца. В животе у него бурлила кислота смущения, замешательства и полового возбуждения. Странным образом мохнатого великолепия Молекулы оказалось для Сэмми слишком много. Тогда он просто опустил взгляд на полотенце, наброшенное на две его искалеченных полиомиелитом ноги – каждая как ручка для метлы.
– Ты был такой тяжелый, пока нести, – сказал его отец. – Я подумал, ты уже помер. Только ты еще был такой горячий на руках. Пришел доктор, мы положили на тебя лед, а когда ты проснулся, ты уже не мог ходить. А потом, когда ты снова был из больницы, я начал брать тебя, брал тебя по округе, носил, волок, заставлял идти. Твои колени сплошь получались синяки и царапины, а я заставлял тебя идти. Ты плакал, но стал идти. Сперва держался за меня, потом за костыли, потом без костылей. Сам собой.
– Черт, – сказал Сэмми. – В смысле – ну и ну. Мама никогда мне ни о чем таком не рассказывала.
– Надо же.
– Я честно не помню.
– Бог милосерд, – сухо сказал Молекула, хотя Сэмми точно знал, что в Бога он не верит. – Ты ненавидел каждую минуту. Ты еще хуже ненавидел меня.
– Но ведь мама лгала.
– Надо же.
– Она всегда говорила, что ты ушел, когда я был еще младенцем.
– Ушел. Но я вернулся. Я там, когда ты болеешь. Теперь я остаюсь и учу тебя помочь ходить.
– А потом ты опять ушел.
Молекула решил проигнорировать это замечание.
– Вот почему я пытаюсь столько тебя везде водить, – сказал он. – Чтобы сделать твои ноги сильными.
Этот второй возможный мотив их прогулок – после врожденной отцовской неугомонности – уже приходил Сэмми в голову, и теперь он обрадовался прямому подтверждению. Сэмми верил в своего отца и в пользу длинных прогулок.
– Значит, ты возьмешь меня с собой? – спросил он. – Когда уйдешь?
Молекула по-прежнему колебался.
– А как тогда твоя мать?
– Ты шутишь? Она ждет не дождется, только бы от меня отделаться. Ей так же противно, когда я рядом, как и когда ты.
Тут Молекула улыбнулся. С виду новое присутствие блудного супруга в ее доме не вызывало у Этели ничего кроме досады. Или хуже того – это было предательство принципов. Она в пух и прах разносила привычки Молекулы, его одежду, его диету, его чтиво и его речь. Всякий раз, как он пытался сбросить с себя путы своего нескладно-непристойного английского и поговорить с женой на идише, которым они оба владели в совершенстве, Этель не обращала на него внимания, делала вид, будто не слышит, или просто рявкала: «Ты в Америке. Говори по-американски». И в лицо, и за таза она ругала Молекулу за грубость, за длинные и путаные рассказы о его эстрадной карьере и детстве в черте оседлости. Все общение Этели с мужем, казалось, состояло исключительно из брани и критиканства. И все же каждую ночь со времени его возвращения – в том числе и прошлую – она хриплым от девического стыда голосом приглашала его к себе в постель и позволяла ему собой обладать. В сорок пять лет эта женщина не слишком отличалась от той Этели Клейман, как была в тридцать, гибкой и жилистой. Ее кожа цвета шелухи миндаля по-прежнему оставалась гладкой, а между ног рос все такой же мягкий кустик черных как смоль волос, за который Молекула так любил хвататься и тянуть, пока она не заорет. Этель была женщина с аппетитом, целое десятилетие прожившая без мужской ласки, и по нежданному возвращению супруга она пожаловала ему доступ далее к тем частям своего тела и тем способам их использования, которые в прежние времена склонна была придерживать для себя. Когда же они наконец заканчивали, она лежала рядом с мужем во тьме крошечной комнатенки, отделенной от кухни бисерной занавеской, гладила его мощную волосатую грудь и низким шепотом твердила ему прямо в ухо все старые нежности и признания. Ночью, в темноте, Этели вовсе не было противно, когда ее муж был рядом. Именно эта мысль и заставила Молекулу улыбнуться.
– Не будь в этом такой уверенный, – сказал он.
– Мне наплевать, папа. Я хочу уйти, – сказал Сэмми. – Черт, я просто хочу отсюда убраться.
– Ладно, – сказал его отец. – Обещаю, я заберу тебя, когда пойду уходить.
Когда Сэмми на следующее утро проснулся, выяснилось, что его отец ушел. Он подыскал себе место в эстрадной сети старины Карлоса на юго-западе, гласила записка Молекулы. Там он и провел остаток своей карьеры, устраивая представления в пыльных и жарких театрах разных юго-западных городов аж до самого Монтерея. Хотя Сэмми продолжал получать вырезки и фотокарточки, в пределах тысячи миль от Нью-Йорка Могучая Молекула уже никогда не бывал. Однажды вечером, примерно за год до прибытия Джо Кавалера, пришла телеграмма с вестью о том, что на ярмарочной площади неподалеку от Галвестона Альтер Клейман был раздавлен задними колесами трактора, который он пытался перевернуть. Вместе с ним оказалась раздавлена любимейшая надежда Сэмми – его личный акт эскейпа, попытка спастись от собственной жизни – надежда на работу с партнером.
5
Два верхних этажа одного конкретного дома красного кирпича в районе западных Двадцатых за десять лет до того, как он был снесен вместе со всеми его соседями, чтобы освободить дорогу гигантскому многоквартирному блоку со ступенчатыми фронтонами под названием Патрун-таун, служили знаменитой могилой надежд иллюстраторов и карикатуристов. Из всех многочисленных дюжин юных Джонов Хелдов и Тадов Дорганов, которые показались здесь с ароматными, подаренными к выпуску папками, где лежали полученные по почте дипломы художественных училищ, а также с гордыми полосками туши под ногтями больших пальцев, только один, одноногий парнишка из Нью-Хейвена по имени Альфред Кеплин, отправился познакомиться с тем успехом, в свою будущую интимную близость с которым верили все местные обитатели. Да и отец Охламона провел здесь только две ночи, прежде чем перебраться в лучшее пристанище в другом конце города.