Я стоял и думал, куда мне пойти, когда увидел, что в воротах подворья синагоги что-то кишит. Потом оттуда вывалилось человек пятнадцать его соплеменников. Они были очень богато одеты. Лисьи плащи, длинные, из дорогого сукна... халаты, или как их там?.. На головах — жёлтые с золотом повязки. На руках — бранзалеты из витого серебра и золота. Остальные — их было много и большинство в тёмных одеждах — стояли на улице и подворье и молчали. А эти тащили вот его... Но Боже ты мой, что это были за морды! Ноздри наружу и трепещут, руки жирные, глаза и веки красные от гнева. А один, самый здоровенный, а по виду не иудей, а кузнец и бандюга с большой дороги, кричал: «Начальника в народе твоём злословил! Бейте его камнями!». Но люди только поднимали руки вверх.
— Шамоэл ослоподобный, — сказал Раввуни.
— Никто его, Раввуни, не бил. Но никто и не заступался. Ни единая душа.
— Что делать без общины? — бормотал иудей. — Умирать? Они боялись. И всё же они свиньи. Они же тоже община.
— Они подтащили его к воротам, но тут он вцепился в верею, как дед[66] за волосы, и хоть эти морды были страшно жирные и здоровые, они ничего не могли сделать с ним одним. Ведь они мешали друг другу, а он, такой неотвязный, вцепился в верею, как самшит в расщелину скалы. Признаться, я сразу одобрил его, и он мне понравился. Всегда приятно, когда один мужественно держится против многих... Я немного понимаю местечковый диалект и услышал: «Злодеи вы! — кричал он. — Чтоб вы редькой росли, и чтоб эта бедная ваша задница трепетала на ветру».
Они пыхтели, и сопели, и возились, как ёжики, а я наблюдал за ними. Мне некуда было спешить и некуда было идти. В этом уютном местечке для меня не было места.
Они толкались и ничего не могли сделать с ним. Он же держался и кричал: «У всех разбойников на земле один язык! Его только вы... да, его только вы знаете! Что бы сказали ваши покойники, ваши богобоязненные бабули, ваши набожные предки?! Они перевернулись бы в могилах... задом к проданному вами Иерусалиму! Зачем вам списки Пана Бога — у вас списки награбленного».
И тут чей-то пинок вытолкнул, наконец, его из ворот. Он полетел и грохнулся в пыль. А потом вскочил и начал такую яростную иеремиаду, какой мне никогда не доводилось слышать: «Гогочете вы над падением народа своего, как жеребцы! Шакалы вы! Чтоб вам прижиматься к навозу, чтоб ваша кожа стала сухой, как дерево! Уши у вас необрезанные, в гробах вы ночуете, сами свиньи и свиней жрёте, и мерзостное варево в горшках ваших!».
И вдруг так закричал, что меня разобрал смех: «Босяки-и! Тьфу на вас! Тьфу!».
Он швырял в них пригоршни пыли и плакал от бессилия, ибо им это было, как и слова, — об стенку горох. Тогда я подумал, что и взаправду его могут побить камнями и это будет плохо. Я подошёл и сказал ему: «Пойдём, браток».
— Он сказал мне: «Пойдём, браток», — пробормотал Иосия. — И я пошёл. А что мне ещё оставалось делать?
— Мы пошли уже вдвоём. В Слониме нам нельзя было оставаться. Раввуни был прав: Бог словно отнял у этого Шамоэла разум. Он хватал, как волк, за живое. Потом мы узнали, что мужики убили его, и двоих его сообщников, и ещё двоих невиновных.
— Ты знаешь, что он уплатил долг слонимского войта и получил за это право выбивать недоимки из его мужиков? Что он действовал законно, по праву княжества? — спросил Жаба.
— Он выбивал... Да кто там считал, сколько он выбивал? — ответил Раввуни. — Я предупреждал его, но он не послушался. Жаль невиновных... Но, не считая этого, мужики сделали святое дело, убив его. Потому что он выбил вдвое больше, чем заплатил. И если откупщики станут и дальше грабить — будет не убийство, а бунт. Перебьют не только откупщиков — иудеев, белорусов и немцев. Будут бить и вас[67].
— Но-но, — одернул Комар. — Ближе к делу.
— Мы боялись оставаться в Слониме. Боялись людей Шамоэла и боялись мещан. И всё же я чувствовал себя таким сильным, как никогда. Плохо одному, и лучше, если есть рядом хоть кто-то подобный тебе.
— Один из людей меня подобрал, — сказал иудей. — И к нему я прилепился. Иначе — смерть. Возле синагог меня встретили бы камнями. У чужих порогов — непониманием.
— Может, ты бы и говорил? — спросил Босяцкий.
— Не слушайте его. Он говорит глупости. Ему трудно говорить, и оттого он несет всякий вздор. Не к чему ему было лепиться. Я же такой точно изгнанник, как и он. Я также потерял своё племя... И что это за мир, где одни лишь изгнанники чего-то стоят?
— Так вот, мы торопились оставить между собой и Слонимом как можно больше стадий. Я радовался, что не один, и силы мои увеличились.
— Т-так, — произнёс Босяцкий. — Вот как, значит, ты приобрёл своего первого апостола, «Христос».
— Под вечер мы пришли с ним на берег Бездонного озера под Слонимом и тут решили переночевать. Голодными, ибо я не надеялся на то, что поймаю что-либо своей самодельной удой. Озеро было прозрачно-красным, гладким, как зеркало. А леса вокруг него были зелено-оранжевыми.
— Ч-что это он говорит? — спросил Жаба.
— Не знаю, — пожал плечами Болванович[68].
— Мы сели на единственном голом пригорке, заросшем длинной, как косы, травой. Это, видимо, был какой-то могильник, потому что кое-где, продрав шкуру земли, торчали из нее острые камни. Как пирамиды. Только узкие у земли и длинные, почти в человеческий рост. То прямые, то наклонные. Одни с тремя сторонами, другие с четырьмя, как крыша четырёхугольной башни.
— Я знаю этот могильник, — ощерился Комар. — Это проклятое место. Это могильник языческих, поганских великанов, оборотней, волколаков. Христианину грех даже смотреть на него, а сидеть там — всё равно что душу погубить... Запиши за ними и эту вину, писарь[69].
— Не знаю. Нам там было хорошо и спокойно. Закат. Красное озеро. Древние камни. Мошкара толчёт мак.
Мы развели костёр. Я взял бечеву и крючок и пошёл к берегу, чтобы поймать что-нибудь. Но как только я приблизился к воде, то услышал, что с озера летит густая брань, оскорбляющая и озеро, и могилы, и этот покой.
...Неподалёку друг от друга стояли две лодки. Стояли и, видимо, не могли разъехаться, так как сети спутались и сплелись, и как раз в месте сплетения билась большая рыба. Бог свидетель, я ещё не видал такой. Огромный сом сажени в полторы — если не в две — длиной. Очевидно, он попал в одну сеть, потащил её, наскочил на другую и запутал их. Сом этот бился, широко раскрывал рот, плямкал губами, шевелил усами и таращил маленькие глаза.
Братчик остановил свой взгляд на Жабе. Весьма хитровато.
— С того времени стоит мне только увидеть толстого дурака при исполнении им своих обязанностей, как сразу вспоминается этот сом.
А в лодках дрались и таскали друг друга за чубы люди. В одной лодке вот эти два брата, а в другой — эти. Тоже братья.
— Довольно, — сказал Лотр. — Теперь они. Ты кто?
Вперёд выступил лохматый и заросший человек с предательскими глазами забияки, один из тех «римских воинов», что делили возле креста одеяния. Горделиво улыбается углом рта, табачного цвета глаза недобро бегают. На голове, как у всех вошедших в возраст кудряшей, начинает пробиваться лысина.
— Лявон Конавка, — с бахвальством представился человек.
Его сосед, похожий на него, но ещё по-юношески стройный (да в глазах вместо бахвальства и наглости — трусость), добавил:
— А я ему брат. И ничего мы больше не делали. Мы рыбаки.
Комар, снова заснувший, вдруг проснулся, спросил:
— По чужим конюшням рыбаки?
И тут выступил вперёд тот, цыганистый, с угольными блестящими глазами, подвижным, как у обезьяны, лицом, который так ловко ставил подножки во время драки.
— По чужим конюшням — это я. Михал Ильяш меня кличут.
— Ты — потом, — осадил Комар. — Не щиплют — не дрыгай ногами.