Холодной, но твердой рукой ему удалось зажечь свечу на полке. Он подошел к окну, задернул занавески и повернулся к столу. Но вместо того чтобы сесть, закрыл глаза, положил руки на спинку кресла и попытался ни о чем не думать. И впервые за время жизни с братом он не мог это сделать.
Восемь счастливых месяцев он смотрел на этого ребенка почти как на собственного. Якоб, маленький Якоб! Между ними было даже физическое сходство. Дортхен говорила: те же пронзительные глаза, та же улыбка, та же линия носа. Но сейчас, умерев, ребенок принадлежал только Вилли. О, как — как — мог человек, чья жизнь висела на тоненькой ниточке, быть отцом цветущего ребенка?!
Якоб достал «Семейную книгу», но не смог раскрыть ее на странице, где была запись о рождении ребенка — восемь месяцев и двенадцать дней назад, меньше, чем ему потребовалось, чтобы избавиться от любви к его матери. Щека его дернулась. Он дышал неровно, со всхлипами, он задыхался в темной непрогретой комнате, чувствуя себя большим, сильным, до нелепого здоровым. И в тот момент, когда он чуть было не швырнул книгу в стену, вдруг скрипнула дверь.
Вошла Дортхен. Она держалась за дверную ручку, будто та поддерживала ее, и смотрела куда-то в угол. Затем сделала шаг вперед, не отпуская ручку, и вновь остановилась. Наконец она отпустила дверь и та щелкнула, закрываясь. В изнеможении прислонясь к двери, она наконец взглянула на Якоба. Тот тихо отложил книгу и встал.
— Куда? Куда он ушел? — спросила она со странной улыбкой.
Якоб не понял, кого она имела в виду, Вилли или покойного сына. В любом случае у него не было ответа.
— Где он? — спросила она снова, и ее сухие глаза сверкали от ярости. Якобу больно было видеть ее такой: мрачной и румяной, сурово-прекрасной и полной жизни.
Он поразился прозвучавшей в ее голосе тоске, еще более глубокой, чем его собственная. Он никогда не забывал отчаяние собственной матери, когда скончался его отец. И твердо знал, что никогда не позволит себе жениться и стать настолько близким еще одной смертной душе. Его ужасала не столько смерть, сколько необходимость пережить такую потерю.
— Наша мать, — начал он, пытаясь ее утешить, — наша мать тоже потеряла первого ребенка. А затем родила шестерых,и все они выжили…
Дортхен все это уже знала. Может, сам Якоб ей и сказал, он этого не помнил. Якоб отвел взгляд от ее безумных голодных глаз и посмотрел на цветок гелиотропа, который Дортхен подарила ему два года назад, перед своей помолвкой. Его шиповатые пурпурные цветки казались невыносимо жесткими и холодными в свете единственной свечи. Должно быть, Дортхен тоже сочла их невыносимыми, потому что, оторвавшись от двери, она вдруг с силой смахнула горшок с цветком на плиточный пол. Якоб был почти готов к тому, что она его ударит, и попытался схватить ее за руку. Но она вернулась к двери и вновь к ней прислонилась, а потом быстро заморгала и прикусила губу, но так и не заплакала. Якоб молился, чтобы она наконец разрыдалась. Ей нужно облегчить свою боль. Она бы прошла через это и провела его за собой, раньше, чем пробьют часы. И они бы двинулись дальше, туда, где оба могли обрести покой.
— Якоб, Якоб… — бормотала она, упершись взглядом в кучку земли на полу и разметанные от удара листья и черепки. — Почему он ушел? О, Якоб, мой Якоб… — Не поднимая глаз, она протянула руки, и он наконец подошел и обнял ее.
— Якоб, — снова прошептала она, когда ее руки сомкнулись у него на спине. Плачь,молча прикрикнул он, ну, плачь же!Но вместо того чтоб зарыдать у него на груди, она одеревенело прижималась к нему, и ее била дрожь. Он чувствовал ее горячее дыхание на шее, горле, щеках. Он замер, крепко ее обнимая. Она пахла как-то иначе. Каким-то летним ароматом. Может, яблок? Я люблю тебя— это все, что мог он ей сказать в ту минуту — и тут же в памяти всплыла строчка из «Fundvogel»(«Птенец»), которая всегда заставляла вспомнить ее улыбающееся лицо: «Ни сейчас, ни когда-либо я тебя не оставлю».
Он молча повернул голову, и его щека коснулась ее щеки. Теперь он видел все свои книги, но не мог найти в них ни единого слова, которое было бы уместно для такой минуты.
Когда оба откинули назад головы и потерлись носами, губы их встретились…
День за днем черты Куммеля становились все более смутными в памяти Августы. Не исключено, что это именно он переходил улицу возле Бранденбургских ворот. К тому же мать считала, что еще дважды видела его раньше.
После обеда в пятницу Августа вышла из дома, но на могилу Вильгельма в Шёнеберг, как сказала матери, не пошла. Вместо этого она двинулась на восток от ворот, через Монбижу и дальше, в бедняцкий район Шойненфиртель. Гейне как-то сказал, что Берлин — не город, а место, где люди собираются вместе. Если им это удается, подумала Августа.
Новая синагога на Орианиенбургерштрассе казалась стоящей не на своем месте, ведь здесь бродили толпы проституток, студентов и ломбардов. Тут и там Августа замечала небритых отцов семейств, открывавших окна, чтобы покурить, поскольку комнаты, где жили по несколько семей в каждой, были переполнены, и люди и без дыма задыхались — от тесноты. Эти лачуги ее просто поражали, она с трудом могла поверить в то, что там живут люди, с трудом верила, что в таких жилищах вообще можно жить.
В Гарце и Гессене Августа ужасно скучала по городу. Для нее он был надежным приютом, куда более реальным, чем какой-нибудь сказочный мир. Но теперь — даже не брать в расчет эти жалкие лачуги — город представлялся таким уязвимым, временным прибежищем после огромных лесных пространств, что дышали вечностью.
Она обратила внимание на нескольких евреев с бородками и в черных шляпах. Но ни один из них не походил на Куммеля. И почему они должны быть на него похожи? Если бы он сам не сказал, она никогда бы не подумала, что он «израильтянин», как это принято называть в ее кругу. Гримм утверждал, что догадывался об этом, хотя и не вменял ему в виду его обман.
— Я только заметил ему, что некоторые детали в его истории выглядят довольно странно, — сетовал он на пути домой из Касселя. — Признаюсь, я догадался, что он не христианин, но нынче это ничего не значит.
— Зачем тогда было ему говорить об этом? — спросила Августа. — И почему это так важно? Для него, для тебя, для кого бы то ни было.
— Для меня это как раз неважно. — Его задумчивый взгляд остановился на ней, и она опустила голову, не желая проявлять слишком явный интерес к этому вопросу.
— Потому что это не имеет значения, не так ли? Особенно сейчас. Люди обращаются в другую веру, и никому нет дела до того, кем они были прежде. Правда, он сказал, что с тех пор, как ему исполнилось десять, он не может перестать быть евреем. Почему он так говорит?
Гримм наблюдал за пролетавшую за окном местность. Это был Ганновер, откуда его так бесславно выслали.
— Для некоторых иудаизм — вопрос принадлежности к нации, не к религии. Крещеный еврей все равно остается евреем — и какой в этой перемене смысл, ведь ему приходится притворяться тем, кем он не является. Наш слуга, возможно, столкнулся с такими предрассудками. Не исключено, что и с преследованием.
— Он сказал, что в десять лет все потерял.
Гримм вновь посмотрел на нее. Августа ничего не могла прочесть в его глазах. Точнее, не могла определиться, почему они смотрят на нее с такой грустью.
— Его семья, возможно, и не была немецкой, — сказал он. — Не исключено, что они бежали сюда от погромов на Востоке.
— Но разве в Германии евреи не страдали? Не так тяжко, но такое все же случалось…
Он отвернулся.
— Как ты сказала? Не так тяжко?
Это была опасная тема. Августа знала, что некоторые ярые сторонники объединения — кабацкие подстрекатели, по выражению неколебимо либерального Гримма, — не видели места для евреев в любой форме немецкого национального государства. Она помнила, как несколько лет назад один молодой пастор говорил, что евреи — это паразитическое растение на здоровом немецком древе, высасывающее из этого древа все соки. Она, конечно, знала, что таким, как Куммель не только за границей — в Германии тоже приходилось не сладко. И понимала тот печально-немногословный взгляд, которым наградил ее дядя.