А вообще это история о любви и боли, как та, из песни Марии Тересы Веры. Это как роза, о шипы которой человек неопытный обязательно уколется, но про то и поется в песне: «О любовная рана, эта сладкая боль». Я еще поговорю об этом подробнее в одной из глав, несмотря на то, что думает по этому поводу Пепита Грильете, моя революционная совесть, то есть я хотела сказать, моя крестная, впрочем, так ее называть не следует, это может ей повредить – пусть некоторые слова и по сю пору разрешены к употреблению, но кто знает, сколь долго это разрешение продлится… Как я уже говорила, это короткая история одной бедной крестьянской девчонки – из тех, что приезжают в Гавану без гроша и становятся лиценциатами. [6]Вопреки официальной статистике я не понимаю, почему все они должны были стать проститутками, а не получили образования еще до победы революции. С годами я убедилась в том, что любую историю можно рассказать на любой манер, смотря по тому, как больше нравится рассказчику. Многим, из последних сил, удалось выучиться, я знаю таких, и не за счет проституции, а потом и кровью добиваясь своего. А это самое трудное. И это здорово стимулирует. «Трудности – вот истинный стимул», – как писал Хосе Лесама Лима. Хосе Ламама Мима, Хосе Маменькин Сынок. Так вот, чтобы не разводить канитель: Кукита была одной из них, хотя ей и не удалось стать лиценциатом – помешал сущий пустяк. Она не смогла поступить в университет из-за одного типа, своей единственной любви, и из-за долларовой бумажки. История человечества полна Любовей, болей и долларов. Не следует забывать о том, что в 1626 году голландец Петер Минойт, протестант-гугенот, приобрел Нью-Йорк, в те времена Новый Амстердам, за двадцать четыре доллара, выплатив сумму стеклянными бусами.
Но никакая математика не могла разрешить в душе Кукиты загадку того «икса», каким был для нее Уан. Какая-то еще не исследованная точка ее влагалища продолжала пульсировать с той самой ночи, когда он мял, кусал ее губы и язык своим пахучим, очень пахучим ртом, благоухавшим и вонявшим одновременно мятой, луком, гнилым зубом и гнойными пробками. Все в ней взывало к нему. С той ночи ее внешность стала более чувственной; конечно, речь идет не о сногсшибательной красоте, но при взгляде на нее невольно перехватывало дыхание. Она носила тридцать шестой номер лифчика, а это значит, что груди у нее могли прийтись по вкусу самым разным потребителям – ни слишком большие, ни слишком маленькие, одним словом, достойные. Весила она сто пятнадцать фунтов, ростом была метр шестьдесят семь. Талия – осиная, бедра в меру широкие, задок торчком, как у негритянки, ляжки крепкие и продолговатые, икры точеные, щиколотки тонкие. Ступни, правда, большие, тут уж ничего не попишешь, лапища она и есть лапища, что здесь, что в каком-нибудь Свинокитайске, и хотя известно, что в Париже в двадцатые годы считалось особым шиком иметь внушительных размеров лапу, – в Гаване это считалось непростительным, и женщина с обувью сорокового размера была здесь, как говорится, преступлением против человечности. Тогда Кукита решила скрыть этот недостаток. Она надевала туфли на два размера меньше и к концу дня готова была отрубить себе пальцы топором – такую невыносимую боль причиняла работа в тесной обуви. Короче говоря, каждая вторая машина останавливалась при виде ее, правда, уже не в пятнадцать, ну пусть в двадцать – это почти одно и то же. Добавляла перцу и ее своеобычная походка, сдержанно китайская и одновременно по-ирландски скрыто страстная – справа налево, слева направо, – так что даже самый законченный импотент чувствовал в том самом месте приятное напряжение.
Заперевшись на ключ в своей комнате-парилке, обливаясь потом, она, благо никто не видел, сбрасывала платье и подолгу завороженно разглядывала себя в продолговатом зеркале на дверце шкафа, сработанного в том же стиле немого упрека колониальной эпохе. Ей нравилось гладить себя между ног и воображать, что это Уан ворошит ее черную густую поросль – Кукита была волосатенькая, и лобок у нее тоже пышно кучерявился. Вся эта ладная комбинация плоти, волос, костей и мозгов была она. И она принадлежала своему мужчине – Уану. Дивный феномен – тело двадцатитрехлетней девственницы, и где? – в полусумасшедшей, без царя в голове Гаване, весьма неодобрительно относившейся к девственницам. Детка – ни в чем другом она не была такой деткой – не без тщеславия думала о том, что ни разу не позволила прикоснуться к себе какому-нибудь, там Пипо, Папи или Папиррики. Увы, так все гаванки называют своих возлюбленных. И зовись ты хоть Гийом, хоть Фредерик, хоть Андрее, хоть Джон, хоть Ричард, хоть Франсиско, – все равно рано или поздно станешь Пипо, Папиили Папиррики.
Терпеливо, как зверь, она выжидала в клетке Старой Гаваны, куда сама себя засадила, переносила все тяготы наказания, которому сама себя подвергла, ни шагу не делая, чтобы найти его, потому что это он должен был явиться к ней, или, на худой конец, случай мог сотворить чудо и свести их вновь. Так думала она, пока однажды субботним днем, пользуясь свободной минуткой, не вышла на свою крышу в купальнике, не облилась ведром соленой воды, не намазалась кремом для загара и не легла на солнышке. В одном из домов неподалеку кто-то включил радио, в эфире раздался мужской голос, полный непередаваемого изящества. Куките вдруг стало трудно дышать, в груди разлился жар, сердце забилось, как сумасшедшее. Диктор объявил, что песня называется «Французская роза» и Барбарито Диес исполняет ее в знак почтительного приветствия примадонны chanson française, [7]он так и произнес это по-французски, божественной Эдит Пиаф, которая возвращается на Монмартр, чтобы:
– Обаять нас всех дьявольскими чарами своих песен. Эдит Пиаф щедро дарит нам свое искусство. Около трех часов ночи в гаванском аэропорту певицу встречали Рамон Сабат, президент компании «Панарт», распространяющей ее пластинки, и Марио Гарсия, менеджер «Монмартра». Артистку сопровождал представитель управления по связям с общественностью Хуан Перес, тоже долгое время находившийся за границей, это именно ему удалось привезти к нам парижскую знаменитость, а также фотограф Эдуард, ну вот, наконец-то нам удалось разобрать его фамилию, Матюсьер. Первое, что сделала Эдит Пиаф – спросила у карт и у ракушек, будет ли успех сопутствовать ей в Гаване, после чего, вооружившись французско-испанским словарем, принялась учить слова, чтобы самой объявлять публике свои новые песни. Ее успехи в испанском были просто потрясающими. Но, конечно же, главное, что нам нравится, это ее песни, ее прекрасный парижский акцент – в кабаре состоялось уже два представления при полном аншлаге, и публика просит еще. Ей хочется слушать и слушать это божественное пение, смотреть на это черное скромное платье, кстати, выступает артистка в туфлях без каблуков. Единственное украшение, с которым она выходит на сцену, это ее голос. Тот самый голос, который двадцать лет тому назад растроганные парижане слушали на углу улицы Труайон и в других сентиментальных уголках Парижа. Когда она выходит к вам, особенно если вы видите ее впервые, могу почти наверняка сказать – вы будете удивлены. Неужели возможно, подумают те, кто ничего о ней не знает, чтобы у знаменитой певицы была такая крошечная головка, плоское лицо без всякого грима, эти чуть длинноватые руки и скрюченные пальцы? Для заурядного зрителя главное украшение артистки – это ее драгоценности. Где же драгоценности этой звезды, которая получает самые высокие гонорары в мире? Ответы на все эти вопросы – в ней самой. Когда оркестр начинает играть вступление к песне, Эдит Пиаф, эта великая môme [8](насколько припоминаю, это значит «мумия») Парижа, изо всех сил напрягая свою память, дает красочный испанский перевод слов. Зритель, который видит ее впервые, все еще не может понять смысл этого скромного, почти бедного наряда. Какая-нибудь госпожа, знающая толк в роскоши, может даже посочувствовать ей, ведь на ней нет ни драгоценных колец, ни серег. Но… Эдит Пиаф начинает петь. Первые фразы, такие же скромные и сдержанные, как и весь облик певицы, уже поразили слух этой толпы бедняков, разряженных в разноцветные сверкающие одежды. В зале воцарилась напряженная тишина. Один из пунктов договора, который обычно подписывает Эдит Пиаф, требует, чтобы во время выступления обслуживание посетителей было полностью прекращено, даже если кто-нибудь попросит всего лишь стакан воды. Но публика не знает об этом условии и выжидательно молчит, глядя на хрупкую, бедно одетую фигурку на сцене. В чем причина этого молчания? В голосе Эдит Пиаф. В этом пронизанном болью голосе, поющем грустные грубоватые песни, в интонациях, подобранных певицей на парижских улицах. Конечно, слушатели не могут понять все до конца. Вот сидят несколько американских туристов. Остальные – кубинцы, никогда не выезжавшие дальше Майами. Но, когда поет Эдит Пиаф, все понимают, что она выражает чувства неизмеримой глубины. Это угадывается по надрывному звуку ее голоса. По смертельной тоске устремленного вдаль взгляда. По вялым движениям рук, которые, кажется, живут своей самостоятельной жизнью. Дочь циркового акробата и прачки, она убегала из своего дома в парижском предместье куда-нибудь на перекресток тихих улочек в центре Парижа, где прохожие могли слышать ее слабый детский голосок. Одевалась она точно так же, как сегодня, и ходила босая. Когда она, раскинув руки, обращала взгляд своих сумрачных глаз к небу, ее хрупкая фигурка в черном траурном наряде напоминала висящее в каждом доме распятие. Кто-то попросил ее спеть что-нибудь повеселее. Потому что якобы атмосфера кабаре не располагает к тоскливым песням. Если она и услышала эти слова, продолжая улыбаться улыбкой печальной девочки, то, скорее всего, простила их. Потому что однажды она уже слышала подобное, и, поскольку речь шла о публике, по большей части состоявшей из миллионеров и записных красавиц, Эдит подумала, что, может быть, ей и не стоит выступать в том же виде, в каком она привыкла появляться на парижских улицах. Одна модельерша, используя советы Арлетти и Mapлен Дитрих, разработала для нее уникальную модель роскошного платья. Знаменитый салон красоты загримировал ее по последнему крику моды. С помощью аксессуаров и украшений из нее попытались сделать что-то вроде дорогого манекена. И она вышла и пела, сияя роскошью и изяществом. Но с того вечера овации становились все более скупыми и неискренними. Публика хлопала из вежливости. После концерта следивший за ней импресарио поспешил в гримерную. И, не говоря ни слова, сорвал с шеи Эдит изумрудный крест. Потом приказал снять роскошное эксклюзивное платье и снова надеть те старые нищенские лохмотья, которые напоминали времена, когда она без крова над головой бродила по улицам своего родного города, сентиментального Парижа.