Он отыскал наконец в сене шляпу и поднялся на ноги. «Что же мне все-таки снилось?» — напрягал он свою память, шагая по дороге и рассеянно следя за полетом ястреба в белесом небе.
Сон, оставивший по себе какое-то странное, томящее ощущение не до конца испитого блаженства, словно таял, растворялся в текущем по горизонту воздухе, но чем туманней и расплывчивей становился, тем сильней хотелось фельдшеру вспомнить его.
Когда дорога ушла в сыроватую погребную прохладу оврага, фельдшер почувствовал, что хочет пить. Он свернул на пружинистую овражную тропу, прошел, распугивая желтеньких лягушек, к ручью и, увидев воду, вспомнил, что пить ему хотелось еще во сне.
«Да, да, хотелось пить…» — соображал он, морща лоб, и вдруг облегченно, радостно вздохнул, сразу припомнив весь сон.
3
Снилось Сорокину, что шел он какими-то деревнями с серыми избами, с ивовыми плетнями, от которых тянуло жаркой, сухой горечью, шел по растрескавшейся земле без травы и все искал, где бы утолить мучительную, до боли иссушившую рот жажду. Потом он очутился в просторных сенях какого-то дома, и высокая девушка, в длинной, по самые икры, юбке вынесла ему арбуз. «Постой, не ешь, — сказала появившаяся откуда-то старуха. — Ведь мы староверы». И тогда девушка стала сыпать ему на голову из большой деревянной плошки пшеницу. «А теперь сядь за стол, скрести ноги и ешь», — опять сказала старуха. И он жадно ел холодный арбуз кусок за куском, пока девушка вдруг не обвила его шею руками и не стала долго-долго целовать в губы прохладными твердыми губами. И была это уже не просто девушка, а агроном Людмила Петровна… Та самая Людмила Петровна, которую звали огуречным агрономом, потому что в колхозе был еще один агроном — полевод.
«Ерунда, ерунда, — думал теперь фельдшер. — Какие-то староверы, пшеница… И все это от проклятой жары, от того, что надышался сеном…»
Он давно уже решил жениться на Людмиле Петровне, но полагал, что эта женитьба произойдет без всяких душевных смут, по доброму и разумному согласию, и теперь был немножко обескуражен тем, что ему могло причудиться такое — ведь давным-давно минуло время, когда, по его собственному выражению, он «ржал весной на сирень и хныкал осенью над опавшими листочками».
«А в стога, должно быть, того… понагребли багульника из болота, неряхи. Надышался. Ишь какие туманы-то плавают в голове», — думал фельдшер.
И, словно пытаясь смыть глупую, смущенную улыбку, усердно мочил лицо и голову ручейной водой.
4
Он и дальше шел все с теми же туманами в голове.
Полуденное оцепенение разливалось над лугами; с далекого гречишного поля вялый ветерок доносил запах меда; ястреб, кося крылом, еще кружил в вышине; звенели в траве кузнечики; и фельдшер, непонятным образом взволнованный всем этим — в сущности, таким обыденным для него и привычным, — продолжал смущенно улыбаться.
Вскоре он дошел до закрайка поля. Здесь росла кучка высоких тонких берез, гнувшихся под тяжестью своей листвы; в тени их, поближе к грече, стояли ульи колхозной пасеки. Навстречу Сорокину из шалаша вышел сторож — длинный, худой старик по прозвищу Тулуп Берданкин, — закивал, заулыбался, попросил закурить.
— Скучаешь, Тулупушка? — ласково сказал фельдшер, сворачивая с дороги. — Ведь ты не куришь.
— Ну ин так посиди, Матвей Ильич, поговорим с тобой, как два хороших человека.
После такого вступления сторож обычно замолкал и уже прочно молчал до ухода собеседника.
Фельдшер пожевал сотового меда, запил теплой водой из бутылки и растянулся на траве. Верхушки берез медленно кружились у него в глазах.
— Тулупушка! — позвал он.
— Ай!
— Женюсь я. Понимаешь, какое дело…
— И то пора, Матвей Ильич. Кого сватаешь-то? Не потай.
— Людмилу Петровну, агронома. Знаешь?
— Как не знать! На что ж тебе хромая баба-то? — простодушно изумился сторож.
— А что мне — призы на ней брать, что ли, — усмехнулся Сорокин.
Он закрыл глаза и вспомнил, как лет десять назад впервые увидел Людмилу Петровну на станции. Ничто не может нагнать на человека тоску с большим успехом, чем вид наших маленьких вокзалов, выкрашенных в какой-то глиняный цвет, с их оцинкованными баками для питья, старыми плакатами ко Дню железнодорожника, с окошечком кассы, заделанным решеткой тюремной надежности. И лицо Людмилы Петровны — большеглазое, бледное лицо — выражало именно эту тоску, сиротскую заброшенность, когда она сидела посреди грязного зальчика на своем чемодане. Потом, в машине, куда набились председатель, фельдшер, его жена, корреспондент из районной газеты, Сорокин все глядел на нее и думал:
«Ну в чем будет здесь твое счастье? Хиленькая ты, некрасивая, одинокая…»
А его жена, со свойственной этой бабище нетактичностью, спросила:
— Ногу-то тебе где покалечило?
И Людмила Петровна, заставив фельдшера еще больше пожалеть ее, тихо ответила:
— При бомбежке, в детстве.
Но к концу пути она освоилась, стала смело зыркать на всех своими глазищами и все расспрашивала председателя о колхозе, о парниках, о библиотеке и даже спросила, есть ли в клубе рояль.
«На черта ей рояль?» — думал фельдшер, с любопытством вглядываясь в ее прозрачное, маленькое, как у белки, лицо.
Потом он узнал, что она отлично играет на этом инструменте. Рояля в клубе не было, но он был в школе, и Людмила Петровна часто играла там по вечерам, когда кончались занятия. Ее слушали и дети, и учителя, и уборщицы. Приходил слушать и фельдшер. А потом долго не мог уснуть, слонялся в лунную ночь туда-сюда под окнами своей избы и скрипел на морозе валенками.
Людмила Петровна легко и быстро прижилась в селе; председатель выделил ей с конного двора лошадь, которую она назвала Сиренью, и целыми днями тряслась в легкой плетушке по огуречным полям, протяжно покрикивая:
— О-о-о! О-о-о, Сирень!
И казалось, что она живет здесь давным-давно, всех знает, и ее тоже знают все от мала до велика.
Как-то в серенький, влажный денек нынешнего лета Людмила Петровна догнала Сорокина на дороге и посадила к себе в плетушку. Она была в косынке, завязанной на затылке, в клетчатой мужской рубашке с засученными рукавами, загорелая, веселая и особенно задорно кричала:
— О-о-о, Сирень!
Когда проезжали мимо сквозного лесочка, Сорокин заметил в мокрой траве шляпку белого гриба. Они выскочили из плетушки и вдруг увидели у себя под ногами десятков семь-восемь ядреных крутобоких грибов. А Сирень тем временем, взяв сразу с места легкой трусцой, пустилась по дороге.
— В конюшню отправилась, — спокойно сказала Людмила Петровна, очевидно, привыкшая к таким вероломным выходкам своей кобылки.
Собрав грибы в плащ Сорокина, они двинулись к селу пешим ходом. Шли мимо нежно голубеющего льняного поля, и Людмила Петровна задумчиво говорила:
— Случилось, Сирень бросила меня вот так же километров за десять от села. И шла я пешком целый день, злая, усталая. Думаю, уеду отсюда, уеду… Потом села на копну клевера поплакать и уснула. А проснулась уже вечером. Знаете, бывает такое короткое-короткое время летних сумерек, когда солнце уже зашло, но небо без единой звезды еще прозрачно и светло. Гляжу вокруг и сама не знаю, почему в душе у меня словно белые цветы распускаются. Думаю, ничего радостного в тот день не было — моталась по бригадам, ругалась с председателем, Сирень меня бросила, — так почему же меня радость-то словно на крыльях песет? Нет, думаю, не уеду я никуда. На минуту подумала: отними у меня эти поля, луга, отними дело мое… И даже сердце защемило, так я напугала себя этой мыслью. Как же все это останется без меня? Как я-то буду без этого?
Людмила Петровна остановилась и широким жестом руки обвела голубое поле льна под сереньким мохнатым небом.
Вернувшись тогда домой, Сорокин включил свой приемник, сел у окна и, слушая музыку, думал о Людмиле Петровне:
«Вот на ней и надо жениться. За красотой где уж тянуться, а она будет рада, ей ведь тоже, поди, хочется прислониться куда-нибудь…»