6
Но вот я не погиб, а только ранен, и довольно легко — в руку. То, что произошло на НП, заняло десять минут и видится мне до мелочей четко и ясно. Оказывается, немцы обошли мой взвод, чтобы ударить с тыла, да напоролись в ночи на полковой НП. К счастью, мы были рядом и прибежали на выручку вовремя. Автоматчики ворвались в траншею, когда в ней уже были немцы, в ход пошли гранаты, лопаты, ножи. Восемнадцать немецких трупов осталось на этом бугре. Но перепало и нам.
Когда все было кончено, в траншее на меня наскочил начштаба, он пожал мою здоровую руку и сразу же записал имя-отчество — для наградного листа. Сначала мне показалось, что он шутит, но капитан спросил еще и фамилию того младшего сержанта, отделение которого подбежало к пригорку первым и тем на минуту отвлекло немцев.
— Гринюк была его фамилия, — сказал я.
— Что — тоже?
— Тоже.
Капитан нахмурился, и его химический карандаш твердо хрустнул на полевой сумке. Начштаба выругался.
Я сам не понимаю себя. Где-то в глубине души я рад, почти счастлив и в то же время мне хочется плакать. Я едва сдерживаю слезы и не нахожу себе места. Я бегу от двора комендантского взвода, где на окровавленной соломе лежат под брезентом Гринюк, Дудченко, Усольцев и Бабкин. Я стараюсь больше не подходить к хате с раскиданной взрывом крышей, где застыл на скамье такой отчужденный теперь от всего майор Воронин. Не хочется мне идти и в санитарную роту. Сейчас там людно, накурено, раненые ждут завтрака, машин из медсанбата, а через сени напротив умирает с разорванным животом Маханьков. Говорят, везти его в медсанбат уже не имеет смысла.
К майору у меня, несмотря ни на что, только тихая жалость. К его гибели я не причастен, мы честно старались выручить его на НП, но я все думаю: лучше бы он жил. Авось не расстрелял бы, как ночью грозился. Теперь никогда и не узнаешь, намеревался он исполнить свою угрозу или только хотел попугать. Это уже навсегда останется для меня загадкой.
Машины, судя по всему, будут не скоро. В небе над селом висит невысокое солнце, за лесом, наверное, все на тех же высотах, гремит бой. Неизвестно, как повезет сегодня нашим батальонам.
Я медленно бреду по улице к школе. Там на небольшой площадке под окнами четыре моих уцелевших автоматчика роют могилу. Одну, общую. Сначала командира полка хотели похоронить отдельно, но комиссар сказал: не стоит копать. Да и некому. Всего здоровых у меня осталось семеро — троих отдали на пополнение роты связи, четверо закопают убитых и пойдут в стрелковый батальон капитана Паршина.
По рыхлой, осыпающейся земле я взбираюсь на верх глинистой кучи и молча гляжу вниз. Ребята, повесив через плечо поясные ремни, работают в одних гимнастерках. Все молчат, слышно только, как стучат, скрежещут лопаты, устало, рывками дышат бойцы. Из ямы, то и дело осыпая мои сапоги, вылетает сырая земля. И я не сторонюсь ее — я чувствую к этой могиле какую-то неизъяснимую свою причастность. Наверное, потому, что среди тех, кто скоро ляжет сюда, очень даже возможно, мог бы лежать и я. Судьбе или случаю угодно было распорядиться иначе, и все же какая-то частица моего я будет вечно пребывать тут — с Гринюком, Дудченко, Усольцевым, Бабкиным. И с майором Ворониным тоже.
1966
Янка Брыль
В глухую полночь
За двадцать послевоенных лет мне этот хутор случалось видеть и весной, и летом, и осенью…
Весной, когда робкой зеленью подернутся давно не паханные пригорки, пестрые от хмурых валунов и редких кустиков можжевельника, когда в лощине перед старой хатой зацветут вишни, а клочок земли распахнет свою серую свежесть для нескольких грядок и полоски картофеля.
Летом, когда почти у самой дороги, по которой я иду или еду, ручьем журчит извилистая речушка, а в ней мужественно борется с течением местный пескарь, когда дорогу пешеходу или машине перебегает, прострачивая пыль, мещански сытенький и мальчишески легкомысленный суслик, когда я, не впервые глядя на эти запустелые, выжженные солнцем холмы, такие неожиданные в наших, в общем-то, хлебных местах, снова и снова вспоминаю почему-то палестинские пейзажи Поленова. [36]Не Христа, не людей, только печаль той дикой знойной природы.
Осенью, когда на растянувшихся вереницей возах спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены, похрюкивают жирные кабаны, а в корзинах хозяек мелким цветом краснеют гребешки новобранцев-петушков, когда наш милый край насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми, румяными от счастья гроздьями.
Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше я не видел — ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.
Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее, с одной глухой метельной ночи…
Теперь лишь этот упрямый бедолага-хутор доживает свой век в лощине меж холмов, которым, на хозяйский глаз, лучше бы снова, как прежде, зарасти сосняком. Все остальные хутора помаленьку вернулись в свой родной городок, откуда когда-то из тесноты улиц и переулков их выдворили комасаторы [37]буржуазной Польши.
Во время войны в городке находились немецкий зондерфюрер и белорусский бургомистр, приезжие жандармы и местные полицаи. Опорный пункт фашизма, своеобразный маленький гарнизон. Под конец оккупации, как это делалось в таких гарнизонах, всем здоровым мужчинам, не спрашивая согласия, гитлеровцы роздали оружие, назвав их «самообороной». Из отборных извергов-полицаев был организован карательный эскадрон. На вышках, торчавших над проволочной оградой и бункерами гарнизона, стояли часовые с пулеметами.
Ближние хутора были, таким образом, всегда на глазах у власти, почти в орбите прицельного огня.
Разные это были хутора.
На одном из них кто-то выдал трех наших хлопцев, оставшихся у знакомого переночевать. Они отстреливались и сгорели вместе с гумном. А хуторянина с семьей почему-то не расстреляли, а только вывезли в Германию, откуда он и не вернулся.
На другом хуторе меня с товарищем накормила однажды ночью — не богато, но тепло — тихая, изможденная трудом женщина. Сама мать (в хате были ее муж, взрослая дочь и сын-подросток), она, понятное дело, и за своих боялась, и нас жалела — самой обыденной и самой святой жалостью, какой немало мы видели от наших людей.
На третьем хуторе, чуть ли не самом близком к гарнизону, у нас был связной. Этакий малоприметной наружности дядька Журавель, которому как раз больше подходило быть небогатым хуторянином, чем мещанином, потому что и в этом городке, по какой-то дурной местечковой традиции, горожанам полагалось считать деревенских хамами. Глаза и уши дядьки Журавля служили нам что-то с полгода, а потом он раз не явился на условное место, второй раз, третий… И мы поехали проверить.
Ночь выбрали для этого подходящую, когда, как говорится, добрый хозяин и собаку во двор не выгонит. Метель начала поскребывать да посвистывать с вечера.
С лошадьми, которых мы поставили в затишке за гумном, остался Ермаков. Туда Журавель послал сына подкинуть «бедной скотинке» сена. Самого дядьку Коля Щерба задержал для разговора в сенцах. А я зашел в хату.
Я был все-таки простужен, в чем окончательно убедился в пути. Тяжелая голова гудела, то в жар кидало, то в холод. Сегодня мне, дураку, не ехать надо было, а выпить чего-нибудь да пропотеть под кожухом.
Окна снаружи для тепла завешаны соломенными матами. В хате душно. Хозяйка, мы знали это из давних жалоб Журавля, была хворая: она лежала на печи и только время от времени шуршала чем-то за трубой — то ли из-за хвори своей, то ли от беспокойства. Тусклая, словно тоже испуганная, лампа примостилась на столике у широкой никелированной кровати. На кровати, прижавшись к стене, лежала чернявая молодичка, до самого рта натянув красное ватное одеяло. Вторая подушка пустовала — по нежданной тревоге встал недавно хозяйский сын.