Лилит. Ее койку задернули занавеской, звякнули петельки, и миткаль взвился, словно крылья.
— Вы лежали здесь? На этом этаже?
— Не на этом, на другом каком-то. Не помню где.
— А с чем?
— С кашлем. Вообще-то я не знаю. Причину так и не определили. Я лежала тут недели две. Может, больше.
— Боже. Две недели. Сейчас за такой срок надо целое состояние заплатить.
— Кажется, мои родители столько и выложили.
— Так вы поправились?
— Не знаю даже.
Прошлое — та, другая больница, заключенная в этой, — тянулось к ней, пытаясь проявиться.
— Нет, ну, то есть поправилась, но меня не вылечили. А девочка на соседней койке умерла.
Женщина лишь покачала головой. Роузи не помнила, рассказывала ли она кому-нибудь всю эту историю, и не знала, сможет ли рассказать, не расплакавшись. Лилит. Отца Роузи потрясло, что ее не спасли, он не мог в это поверить и, кажется, полагал, что раз уж врачи не могут ничем помочь, то по крайней мере должны держать свое поражение в тайне от Лилит и, конечно, от его дочери, лежащей по соседству; кое-кто и пытался, отвечая на вопросы Роузи с жизнерадостной изворотливостью, но таких было мало. А Лилит все знала: знала, что не поправится, что ее привезли умирать, а врачи лишь помогают в этом, просто провожают. Не все выздоравливают; она объяснила это своей соседке, и Роузи хотелось, чтобы отец понял это и успокоился.
— Это была, наверно, лейкемия. Она получала открытки от школьных друзей, открывала их, читала про себя и отдавала медсестре, а та прикрепляла так, чтобы Лилит могла их видеть. Она говорила только, от кого они, а больше ничего.
Она была темноволосая и белая и все белее становилась, теряя вес, а глаза при этом увеличивались, как у тех голодающих детишек на фотографиях, но тогда Роузи казалось, что глаза ее становятся все больше, потому что к Лилит приближается то, что она видит.
— И вот как-то среди ночи, — продолжала Роузи, — я проснулась; не знаю, что меня разбудило. Врачи собрались у ее койки, потом задернули занавеску. А я подумала, — Роузи только сейчас вспомнила об этом, прежде оно не всплывало в памяти, — я подумала: они сделали так, чтобы она ушла без посторонних, только в их присутствии. Но, наверное, она уже умерла, и они просто должны были…
— Да.
— После этого я поправилась, — сказала Роузи.
— Ух ты. Вот даже как.
— Кажется, я сказала себе: не такая уж ты и больная. Нет у тебя права здесь лежать. Хватит придуриваться.
— Забавно, какими дети могут быть. Толковыми.
— Толковыми и в то же время бестолковыми.
— Не то, что мы, — сказала женщина и засмеялась.
С наступлением ночи больница не уснула; коридоры все так же заливал свет, хотя в комнате можно было задернуть занавеску и выключить лампу. Мерцали мониторы, работал интерком, хотя голос, объявлявший имена и вызовы, стал тише, печальней, сонливее. Роузи сводила Сэм в туалет, устроенный так, чтобы оставалось место для аппаратов вроде того, к которому была подключена Сэм. Им помогала медсестра. Пришла новая смена; сменились некоторые из нянечек, знакомых Роузи; ночная медсестра оказалась постарше, прокуренная, с серебряным крестиком на веснушчатой груди.
— Дойлу собираются делать укол, — сообщила Сэм. — Так сказала Бобби. — Она посмотрела на мать. — Бобби знает папу.
— Да ну. Правда?
— Давай снимем это на ночь, — предложила Сэм, потрогав свои локоны Медузы.
— Нет-нет, моя милая, нет, родная, — сказала медсестра. — Это нужно оставить.
Сэм посмотрела на нее и откинулась на подушку со столь демонстративным смирением, что Роузи испугалась.
— Я тоже ложусь спать, — сказала она Сэм. — Я устала.
— Спи, — разрешила Сэм. — Ложись.
— Ладно.
Медсестра показала, где взять простыни и тоненькое одеяльце (не комната, а парилка, и ночью, верно, будет не лучше), помогла разложить кресло так, чтобы получилось некое подобие кровати. Соседка по комнате уже переоделась в хлопчатобумажную пижаму; Роузи так далеко не зашла — возможно, придется выдержать бессонную ночь, лучше уж оставаться одетой; соседка пожала плечами.
— Ну что, все? — спросила Роузи у Сэм. — Я готова.
— Ложись, — сказала та.
— Хорошо. Тебе больше ничего не нужно?
Сэм подумала.
— Спой, — сказала она.
— Ну, Сэм.
— Спой.
— А что спеть? Надо тихонько, чтобы малышку не разбудить.
— «Эйкен Драм». {289}
— Ты что, серьезно?
Сэм решительно кивнула. Эту песенку о чудовищном герое и его лунной битве она услышала от медсестер, Роузи ее не знала и никогда не пела. Ну что ж, тогда полушепотом:
— Его голова из… Из чего у него голова?
— Из пончика! — сказала Сэм.
Каждый раз что-нибудь новенькое. Роузи запела:
Его голова из пончика,
Его голова из пончика,
Его голова из пончика, и зовут его Эйкен Драм.
Юмор в том, чтобы собрать Эйкена из деталек по своему усмотрению, чем чуднее, тем лучше.
— А из чего сердце?
— Из пуговицы, — мигом откликнулась Сэм.
Сердце его из пуговицы,
Сердце его из пуговицы,
Сердце его из пуговицы, и зовут его Эйкен Драм.
— А руки его из спагетти, — подхватила Сэм. — А руки его из спагетти, а руки его из спагетти, и зовут его ЭЙКЕН ДРАМ!
— Тс-с, Сэм, тише.
Песня казалась неприятной и даже страшноватой: какое-то издевательство над несчастным Эйкеном и его неуклюжими протезами; Роузи просто чувствовала, каких усилий ему стоитне развалиться и дать бой. С ней такое бывало во сне, когда надвигалось что-то опасное или неотложное.
— Ну все, лапушка. Теперь закрывай глазки.
— И ты закрывай глазки.
— Закрываю. Я здесь, рядом.
— Хорошо.
— Хорошо. Я люблю тебя.
— И я люблю тебя, мамочка.
Она задернула последнюю занавеску, которой можно было заслониться от света, откинулась на жесткую спинку кресла. Только чур без снов, ну пожалуйста: не надо этих неспокойных, ярких видений, что являются в незнакомых местах на неудобных койках. Эйкен Драм. Что же в нем такого жуткого — точно в тех старинных портретах, на которых совершенно реалистичные лица отчетливо проступают из скопления птиц, овощей или кухонной утвари. Может, все дело в том, что у них ничего нет внутри, просто груда вещей, которая, однако, не может или не хочет пребыть в покое? Мертвое, но живое. Так и со скелетами: неодушевленные фрагменты, сухие полые кости вдруг встают и висят друг возле друга в воздухе, ни на чем, на пустоте.
Призраки, опять же. Хотя нет, наоборот, эти — одна душа, без тела. Нагие. Озябшие. Испуганные, может быть, больше нас: вроде диких животных, бродячих кошек с оскаленными клыками, ночных бабочек, стучащихся в стекло.
Она вспомнила Бони, который и прежде смерти почти превратился в скелет, но оставался жив, жив.
Где он теперь, так ли ему претит быть мертвым, как не хотелось умирать? Она вспомнила, как отец — племянник Бони — прятался от осознания того, что люди смертны, что его дочь может умереть.
Что же это такое со всеми Расмуссенами, отчего они так страшатся смерти; да и смерти ли боятся или чего-то еще? В последнее время Роузи стало казаться, что на мире лежит какое-то проклятье или заклятье — апатия, равнодушие к тому, что действительно важно, некое подобие сна, от которого не избавиться, и ей суждено нарушить его; не то чтобы она так думала, но несколько раз ловила себя на том, что чувствует именно так. Но может быть, проклятие лежит не на мире, а лишь на ее семье.
И на ней тоже: может быть, и на ней.
Проклятие рода Расмуссенов. Словно ступни у нас прилеплены задом наперед; думаем, что спасаемся от самого жуткого страха, а на деле-то бежим прямо к нему. Когда она подросла, ей стало казаться, что отец у нее какой-то не вполне реальный, что он говорит, ест, целует ее, желая спокойной ночи, уезжает в командировки, приезжает с подарками, но он где-то не здесь, в отличие от всех остальных. Мать смеялась, когда Роузи спрашивала у нее, чем же все-таки на самом деле занимается отец, потому что бизнес у него был не настоящим, он и не хотел заниматься настоящим, ему нужна была только видимость, призрак бизнеса. Настоящая жизнь его не имела отношения к действительности: демерол, перкоцет {290} , морфий — имя, означающее сон. Хотя, может, ему и повезло, он нашел-таки лекарство от страха.