Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Муж бьет жену, а ей говорят: «Терпи». «Край родной долготерпенья», — умилялся Тютчев. «Ох, тяжело это „смиренномудрие“, и кто-то снимет крест этот с России… Нет, уж позвольте, я, — говорит Розанов, — как писатель прямо проклинаю это долготерпение, ибо штука-то ведь в чем: ну, я терплю — и хвала мне. И каждый вправе и даже должен лично и за себя терпеть. Но когда я перед этою „испитой женщиной“ встану и, приглаживая ее реденькие волосы и восхищаясь ее терпением, запою ей „славу“:

Край родной долготерпенья,

то ведь такому „певцу“ можно в глаза плюнуть. Нет, тут ни стихов, ни текстов не нужно. Тут нужно сделать простое, доброе дело».

«Несчастные семьи», пишет Розанов, получают в России судьбу «утопленника» в стихотворении Пушкина:

И от берега крутого
Оттолкнул его веслом…

Поразительнее всего, что само общество как будто ополчилось на «несчастную семью». Поэзия и беллетристика воспевали прекрасное. Но едва случилось несчастье, как вся сила любви к прекрасному преобразовалась в черную ненависть именно к гибнущей семье.

Литература отразила предвзятое отношение к подобным семьям. Напрасно Тургенев в «Дворянском гнезде» и Толстой в «Анне Карениной» показывали, что не все здесь мертво, что «потонувшая» семья состоит из мертвеца и из живого, которого мертвец зажал в объятиях. «Сама ошибка Толстого, бросившего несчастную Анну под поезд, при всем авторском сознании даров ее души, ее прямодушия, честности, ума — лучше всего иллюстрирует странный и темный фанатизм общества против несчастных семей. Даже гений впадал в безумный бред, видя здесь не бедствие, в которое надо вдуматься и ему помочь, а — зло, которое он ненавидел и в тайне души именовал „беспутством“. Анна, видите ли, „чувственна“, как будто сам Толстой, дитя-Толстой 72 года назад не явился из чувственного акта».

И далее следует чисто розановский вывод, дающий литературным явлениям семейно-родовую интерпретацию: «Да, это поразительно, что два величайшие произведения благородной литературы русской, „Евгений Онегин“ и „Анна Каренина“, посвящены апофеозу бесплоднойсемьи и — мук, страдальчествув семье. „Мне отмщение Аз воздам“ — слова, которые я отнес бы к не-рождающим, без-плодным, — печально прозвучали у великого старца с духовно-скопческой тенденцией, которая после „Анны Карениной“ еще сильнее зазвучит в „Смерти Ивана Ильича“ (чувство его отвращения к жене и дочери) и, наконец, станет „единым на потребу“ в „Крейцеровой сонате“. Любовь как любование, как привет и ласка, обоих согревающая, — это грех».

В «Анне Карениной» все критики, «вся Россия» назвала самым нравственным местом, каким-то чудом нравственности ту сцену, где старик Каренин «берет на руки и нянчит ребенка, рожденного Анной от Вронского». Так, во всяком случае, видится эта картина Розанову: Вронский заплакал, и «жестокость сладострастия» исчезла в нем, исчезнув предварительно в старике-муже как «ревность».

Но что же далее? — вопрошает Розанов. Сил Толстого хватило только на страницу этого видения. И Василий Васильевич предлагает свое, по-розановски утопическое, но благое решение вопроса. «Старый и опозоренный» Каренин обнимается с любовником своей жены, и ни жена никогда не оттолкнет его от себя, ни молодой возлюбленный никогда не переступит черты сыновней покорности и уважения к своему «старому совместителю». Жена в отношении к нему как бы преобразуется в дочь, а Вронский — в зятя. «Семья не разрушается, а вспыхивает новыми, всеми тремя не испытанными чувствами: и вечердня (старик) приветствует утродругого нового дня… Полюбившийих любовь — становится самым, самым дорогим в мире для них (юных любовников) существом, почти дражайшим, чем они сами друг для друга! И в этой детской их любви к себе он найдет неизмеримо высшее счастье, чем какое находил в ласках жены своей: ибо отцовство— не менее глубоко и блаженно, нежели супружество». И в этой семейной идиллии Василий Васильевич как бы растворяется в своем благодушии.

Единственной альтернативой такому решению вопроса может стать лишь смерть кого-либо из участников драмы. Умри Каренин или умри Анна, умри Вронский или дети Анны от разных мужей — и все разрешится легко и просто. Таким образом, замечает Розанов, жизненное сцепление романа стоит перед «умри»; и вот люди начинают искать чьего-нибудь «умри».

На литературу Розанов всегда смотрел сквозь призму семейного вопроса. Даже прочитанный им как-то рассказ о любовном приключении Пушкина в Бессарабии он пропустил через свое понимание семейной проблемы. Рассказывали, будто поэт безумно, хотя и на короткое время, влюбился в молодую и прекрасную цыганку. По множеству причин — по разности веры, образования и общественного положения — он не мог ее сделать женою, но во что бы то ни стало и совершенно серьезно хотел иметь ее «подругой дней своих суровых». Она тоже любила его, но с печалью объяснила, что все зависит от старшин их табора. Пушкин был совершенно уверен, что тысячи две ассигнаций вполне достаточно, чтобы насытить алчность людей, занимающихся кражей и перекрашиванием лошадей. Как же был изумлен он, услышав от них, что девушка может выйти из табора только как его законная жена. Роман кончился тем, что она, чрезвычайно его любившая, все-таки бежала к нему в Одессу и в конце концов погибла.

«Но вот ответ, — пишет Розанов, — какого не услышишь, не часто услышишь у нас на деревне. Тысяча, две тысячи… за это теряют честь не одни деревенские девушки!» Да что там тысяча! А. С. Суворин рассказывал Розанову, что за три рубля в его родной Воронежской губернии почти каждая баба или девица в селе согласится…

И Розанов делает вывод, что в Китае, у негров, у татар, цыган понятие супружества, любви, отношения полов — чище и целомудреннее, нежели у европейских народов. У них нет или вовсе не слышно о сюжетах «Власти тьмы» и им подобных. У нас же при «моно»-венчании существует совершенно установившаяся полигамия с «жестокосердным бросанием первых и самых чистых жен» (сюжет «Воскресения» Толстого).

На «падших девушек», будь то Катюша Маслова у Толстого или Гретхен в «Фаусте», обычно навешивается клеймо «развратница». Это глубоко возмущало Розанова: «Ей-же-ей, Гретхен не была развратница. Гете поэтическим и философским гением дал нам почувствовать в ней всю полноту душевных даров; но позвольте, кто же считал душевные дары у других в подобном положении девушек, не получивших гетевского апофеоза, и если мы не умеем в них ничего найти, никаких душевных сокровищ, то, может быть, это не потому, что они не Гретхен, а потому, что мы — не Гете».

Розановское понимание семейного вопроса начинается с аксиомы: «Нет соблазнения, а есть только начало супружества». В «Воскресении» Толстого присутствует эта как бы недосказанная мысль: нельзя соблазнить девушку, не став тотчас же в полноте прав полным ее супругом, не почувствовав глубочайшей и мистической, неразрываемой, родной с нею связи.

Но Толстой, считает Розанов, все построил на «сердобольности» и тут-то и провалился в ничтожество финала романа, в «протухлые потуги Нехлюдова». Но дело гораздо глубже. «Она пошла в Сибирь, и я за ней, потому что она мне родная». Это безотчетно, и на это Розанов указал как на новое и, может быть, специфически «русское чувство брака».

И он приводит случай из жизни знаменитого хирурга Пирогова. Тот жил у себя в имении, а неподалеку от него один купец выгнал из дома дочь-девушку, разрешившуюся от бремени. Купец захворал и пришел к Пирогову. Что же сделал светило медицины, которому какое бы дело до домашней истории купца? — «Тебе, братец, надо сделать операцию, и я сделаю и даже бесплатно: однако прости дочь и верни ее, и с ребенком, в свой дом. Тогда приходи с болезнью, а без этого и за деньги не сделаю операции». Нельзя представить себе так рассуждающим француза или англичанина, полагает Розанов, но Пирогов, Толстой, студенты в Астрахани, ошикавшие приезжего артиста, соблазнившего девушку, которая покончила с собой, сказали: «Мы так понимаем и так чувствуем».

98
{"b":"145661","o":1}