«Мертвые души» представлены Розановым как результат «копирования» жизни, а не плод художественного воображения. Но «копирование» это он понимал по-своему: как «гениальное платье на исторически отчеканенного урода». Творило как бы «дыхание истории», а гений писателя старался лишь не отступать от действительности: «Лепи по образу» — вот задача.
В «Мимолетном» он напишет по этому поводу: «Мертвые души» — страшная тайная копия с самого себя.
«Страшный ПОРТРЕТ меня самого».
— Меня, собственно, нет.
— Эхва!.. А ведь БАРИН-то — я.
Этот ответ Плюшкина любопытствующему Чичикову есть собственно ответ Гоголя «своим многочисленным читателям и почитателям».
Если принять посылку об «однодумности» писателей, то из нее естественно и неизбежно следует вывод: «Может быть, „Мертвые души“ гениальнее Гоголя, и „Горе от ума“ гениальнее Грибоедова, и „Дон Кихот“ гениальнее Сервантеса. Но они-то естественно все себе приписали; и, не в силах будучи продолжать творчество в уровень с прежним, затосковали. А не могли продолжать творчества, потому что гипсовый слепок вообще кончился, ибо кончился уродец…»
Писатели-«неоднодумы», к каковым Розанов относил Пушкина, Толстого, Лермонтова (хотя последний и «знал одной лишь думы власть»), не могли прекратить творчества, ибо они не копировали, а творили. У них душа пела, а у Грибоедова « вообще не пела, она была вообще без песен. Он имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык „острый как бритва“, с которого „словечки“ так и сыпались. „Словечки“ в „Горе от ума“ еще гениальнее всей комедии, ее „целости“: „словечки“ перешли в пословицы. Как отдельные фигурки „Мертвых душ“ тоже выше компоновки сей „русской поэмы“. Но „смех“, „словечки“ и „острый глаз“ не образуют собственно вдохновения». Негативная интерпретация здесь явно преобладает, несмотря на все оговорки о гениальности.
Однако Розанов не был бы Розановым, если бы дал лишь «однодумную», негативную оценку Гоголя. И вот появляются записи совсем иного настроя: «Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему» (220).
Или другой розановский «комплимент»: «Ни один политик и ни один политический писатель в мирене произвел в „политике“ так много, как Гоголь». Похвала высокая, но едва ли любящая. За ней стоит мысль о том, что Гоголь положил начало критики всего существующего строя, то есть «нигилизму». Потому «ни один политик» и не сравнится с ним.
До конца развернул аргументацию своей «антигоголевской» критики Розанов в рукописи «Мимолетное. 1915 год». Он называет его «атомным писателем», потому что он «копошится в атомах», «элементах» души человеческой: грубость (Собакевич), слащавость (Манилов), бестолковость (Коробочка), пролазничество (Чичиков). Все элементарно, «без листика», «без цветочка» [425] . Отсюда сразу такая его понятность. Кто же не поймет азбуки.
И вместе с тем «„Гоголь в русской литературе“ — это целая реформация. Только „реформация“-то эта без Бога и без идеала», добавляет Розанов. «Пришел колдун и, вынув из-под лапсердака черную палочку, сказал: „Вот я дотронусь до вас, и вы все станете мушкарою“… Без идей… Без идеала…»
Великое мещанство. Но мещанство не в смирении своем, как «удел человеку на земле от Бога», а мещанство самодовольное, с телефоном и Эйфелевской башней. Мещанство «гоголевское», специфическое… «Мне идей не нужно, а нужно поутру кофе. И чтобы подала его чистоплотная немка, а не наша русская дура. Кофей я выпью и потом стану писать повесть „Нос“…» [426]
В последнем порыве отчаяния, предчувствуя грядущий крах «царства», Розанов пытается объяснить, почему Гоголь «одолел» царство (чего не мог и не хотел сделать Пушкин). И никто этого не видит, не понимает:
«— Ты уже катилась в яму, моя Русь. Но я подтолкну, и ты слетишь в пропасть.
У, какой страшный! Страшный. Страшный. Страшный.
— Ты уже катилась ко всеобщему уравнению, к плоскости. Вот — черное зеркало. Темно. Мрачно. Твердь. Моей работы никто не разобьет. Поглядись в него, дохлятина, и умри с тоски» [427] .
У Гоголя «поразительное отсутствие родников жизни». Что же собственно нового сказал он после Грибоедова и Фонвизина? — «Ничего. Но он только еще гениальнееповторил ту же мысль. Еще резче, выпуклее. И грубого хохота, которого и всегда было много на Руси („насмешливый народец“) — стало еще больше» [428] .
Если в Гоголе не искать «души», «жизни», то он становится вполне понятен, говорит Розанов: «Никакого — содержания, и — гений небывалой формы».
Успех Гоголя Розанов относил за счет того, что «он попал, совпалс самым гадким и пошлым в национальном характере — с цинизмом, с даром издевательствау русских, с силою гогочущей толпы, которая мнет сапожищами плачущую женщину и ребенка, мнет и топчет слезы, идеализм и страдание».
И еще за счет «глупости содержания». Однажды Василий Васильевич ехал в Москве на извозчике с Флоренским, который на слова его: «Замечательно, что Гоголь был вовсе неумен», ответил с живостью: «В этом его сила». И Розанов замечает на это «умникам»: «Глупость еще с вами поборется, господа» [429] .
Конечно, спорить с Розановым бесполезно и безрезультатно, ибо «по форме» (как и Гоголь) он сильнее, неотразимее. Интереснее попытаться понять логику розановских антиномий.
«Нигилизм — немыслим без Гоголя и до Гоголя», — повторяет Розанов свой главный тезис и сравнивает «Мертвые души» с лубком. «Лубочная живопись гораздо ярче настоящей. Красного, синего, желтого — напущено реки. Все так ярко бьет в глаза — именно как у Гоголя. „Витязь срезает сразу сто голов“. И драконы, и змеи — все ужас. Именно — как у Гоголя. Все собираются перед картиной. Базар трепещет. Хохочут. Указывают пальцем. Именно — „Гоголь в истории русской литературы“. Сразу всем понятно. Это — лубок. Сразу никакое художество не может стать всем понятно: оно слишком полно, содержательно и внутренне для этого. Ведь Гоголь — он весь внешний. Внутреннего — ничего» [430] .
И наконец итоговое размышление о том, что «все русские прошли через Гоголя». Не кто-нибудь, не некоторые, но «всякий из нас — Вася, Митя, Катя… Толпа. Народ. Великое „ВСЕ“. Каждый отсмеялся свой час… „от души посмеялись“, до животика, над этим „своим отечеством“, над „Русью“-то, ха-ха-ха!! — „Ну, и Русь! Ну, и люди! Не люди, а свиные рыла. Божии создания??? — ха! ха! ха! Го! го! го!..“»
«Лиза заплакала. Я заплакал. — Лизанька, уйдем отсюда. Лиза, не надо этого. Своя земля. В эту землю похоронят тебя и меня похоронят. Можно ли лечь в смешную землю… Лиза, Лиза, тот светне смешон. Не смешна смерть. Лиза, Лиза, чт о же мы и туда предстанем, поджимая животики?.. Смеясь жили, смеясь умрем, народим смешных детей и от смешного мужа. Да зачем родить смешных детей? — не надо. И любиться с смешным человеком — не надоже. Лиза, Лиза… лучше умереть. Умереть лучше, легче, чем жить с Гоголем, читать Гоголя, вторить Гоголю, думать по Гоголю. Но ведь Гоголь — универз. Он и сам не знал (а может, и знал?) о себе, что он — универз, что около него ничего другогоне растет, что около него все умирает, чахнет, как около Мертвого озера в Ханаане. Если бы Гоголь был „частность“, то, конечно, была бы великолепная страница литературы и великолепная минутка в жизни, но ведь он не частность и не минутка, он — все и один. Нет Пушкина около него… Какой же Пушкин около Повытчика Кувшинное Рыло. Пушкин — около Татьяны и Ленского, около их бабушек и тетушек и всей и всякой родни. У Гоголя — ни родных, ни — людей. Скалы. Соленая вода. Нефть. Вонь. И — еще ничего…