— Будет аль не будет? „Воскреснет“ наш-то Христос, аль „не воскреснет“ [82] .
Совсем как два русских мужика у Гоголя: „Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?“ — „Доедет“, — ответил другой. „А в Казань-то, я думаю, не доедет?“ — „В Казань не доедет“».
Но теперь гораздо страшнее, пишет Розанов: «Говорят — жупелы будут, огонь с неба посыплется. Ну и прочее в таком же роде и стиле». И добавляет: «Но не становиться же мне немцем ради того, чтобы не походить на героев Достоевского. Ведь все русские писатели (этого нельзя скрыть) — немножко немцы или экипированы по-немецки. Но как только „все снимешь“ (я, „Уединенное“, „Опавшие листья“) — станешь непременно „как из Достоевского“, т. е. просто „русским“. Тут мне ни порицания, ни укора, ничего. Я „просто русский“ (величайшая честь) и, „следовательно, из Достоевского“» [83] .
И вот новая запись того же воспоминания: «В VI классе, когда, взяв книгу на Рождество, я начал читать „Преступление и наказание“ и читал всю ночь до 8-ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь… я чувствовал, как бы пишу это сам, до такой степени „Достоевский писал мою душу“. Но тайна заключалась в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь „собою“, не может остаться „вне Достоевского“» [84] .
И Розанов уверен, что таких «фантастических» лиц, как Раскольников, Разумихин, Дуня, ее мамаша, подлец Лужин, Свидригайлов, Порфирий Петрович (следователь), пьяненький Мармеладов и его Екатерина Ивановна, — всех этих лиц никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев. «Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением. Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят. Это — наши».
«Главное» в Достоевском — все мы, русский человек, русская душа. «Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров, даже Пушкин — писали „немецкого человека“ или „вообще человека“, а русского („с походочкой“ и мерзавца, но и ангела) — написал впервые Достоевский».
Три записи как будто об одном и том же — первом чтении «Преступления и наказания», — и в то же время три различной глубины взгляда на Достоевского: от чисто внешнего («читал» и «полюбил») к проникновению вглубь («интимность») и, наконец, до постижения: «он — это я».
И вот «урок Достоевского»: «Ведь я чувствую, что вся литература русская притворяется, а поцарапай ее — она, в сущности, „Розанов“. И писали бы то же, что я, только не смеют. Не смеют не притворяться. Не решаются не притворяться. Это страшно, но так. Но притворство пройдет. И все станут „Розанов“, „из Достоевского“».
В начале того же 1881 года, когда умер Достоевский, в жизни Василия Васильевича произошло событие, связанное с именем великого писателя. В первую же зиму в Москве, в декабре 1878 года, он познакомился с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой, с которой в начале 60-х годов Достоевский путешествовал по Западной Европе, но жениться на которой из-за ее вздорного характера не стал. Тогда же Розанов записал в дневнике: «Суслова меня любит. И я ее очень люблю. Это самая замечательная из встречающихся мне женщин. Кончил <первый> курс. Реакция против любви к естествознанию. И любовь к историческим наукам, влияние Сусловой, сознание своих способностей к этому…» [85]
В октябре 1880 года решили пожениться, и Аполлинария запросила официального согласия родителей, 3 ноября нижегородский нотариус заверил свидетельство о том, что мешанин города Горбатова на Оке Прокофий Григорьевич Суслов, проживающий в собственном доме по Большой Солдатской улице в Нижнем, и его жена Анна Ивановна не имеют ничего против брака их дочери, домашней учительницы Аполлинарии, со студентом третьего курса историко-филологического факультета Московского университета Василием Розановым. Через неделю, 11 ноября, Розанов получил от ректора университета свидетельство о «неимении препятствий к вступлению в законный брак». Венчание с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой (1839–1918) состоялось в начале следующего года.
Много лет спустя Розанов вспоминал, что впервые встретился с «Суслихой», как он ее называет, в доме, где он давал уроки Александре Михайловне Щегловой. Вся в черном (носила траур по брату), со следами «былой замечательной красоты» — она была «русская легитимистка», ожидавшая торжества Бурбонов во Франции, где оставила лучших своих друзей. В России у нее не было никого, и в России она любила только аристократическое, традиции и трон.
Розанов же до этого был «социалистишко» и потянулся к «осколку разбитой фарфоровой вазы» среди мещанства, «учителишек» и вообще «нашего брата». Острым взглядом «опытной кокетки» она поняла, что «ушибла» юношу Розанова, говорила холодно, спокойно. «И словом, вся — „Екатерина Медичи“. На Катьку Медичи она в самом деле была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы — слишком равнодушно, „стреляла бы в гугенотов из окна“ в Варфоломеевскую ночь — прямо с азартом. Говоря всеобще, Суслиха действительно была великолепна… — не уставал восхищаться Розанов и 35 лет спустя. — Еще такой русской — я не видал. Она была по стилю душисовершенно не русская, а если русская — то раскольница бы, „поморского согласия“, или еще лучше — „хлыстовская богородица“» [86] .
Умна она была средне, говорит Розанов, но «все заливал стиль». Младшая ее сестра, известный врач-ученый Надежда Суслова, умоляла ее помириться после ссоры, но она при всяком въезде Надежды в дом родителей вылезала с подушкой и одеялом из окна в сад, прокрадывалась на улицу и уходила ночевать к знакомым. И сестра-врач, видя, что она выгоняет старшую сестру из дому, перестала ездить к родителям.
О родителях Розанов добавляет, что они были чудесные: старик отец — весь «добро», мать — «мудрая». «Я их любил, очень. С сестрой познакомился у умирающей тещи».
Но больше всего разговоров было с Аполлинарией о Достоевском, возлюбленной которого она была:
«— Почему же вы разошлись, Аполлинария Прокофьевна?
— Потому что он не хотел развестись с своей женой чахоточной, „так как она умирала“.
— Так ведь она умирала?
— Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я уже его разлюбила.
— Почему „разлюбили“?
— Потому что он не хотел развестись.
Молчу.
— Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так поступить. Он не поступил, и я его кинула».
Таков был ее стиль поведения и разговора. Розанов продолжает: «Мы с ней „сошлись“ тоже до брака. Обнимались, целовались, — она меня впускала в окно (1-й этаж) летом и раз прошептала: — Обними меня без тряпок.
Т. е. тело, под платьем. Обниматься, собственно дотрагиваться до себя — она безумно любила. Совокупления — почти не любила, семя — презирала („грязь твоя“), детей что не имела — была очень рада. („Куда бы я пошла с детьми, когда муж такой мерзавец и ничтожество“.) Лучшее ее удовольствие — врать на меня всякую околесицу… — знакомым, заходившим к нам после обеда („я сплю“). Я слыхал и удивлялся: „Что это Поленька врет! Неужели она это в самом деле думает?“»
Розанов рисует портрет своей первой жены, в котором выразилась не только она, Аполлинария Суслова, но и Василий Васильевич: «Лицо ее, лоб — было уже в морщинах и что-то скверное, развратное в уголках рта. Но удивительно: груди хороши, прелестны — как у 17-летней, небольшие, бесконечно изящные. Все тело — безумно молодое, безумно прекрасное. Ноги, руки (не кисти рук), живот особенно — прелестны и прелестны; „тайные прелести“ — прелестны и прелестны. У нее стареющим было только лицо. Все под платьем — как у юницы — 17–18–19 лет, никак не старше. В сущности, я скоро разгадал („потрогай меня“), что она была онанисткой, лет 20, т. е. с 18. Я это не осуждаю. „Судьба“. И „что делать старым девушкам“. Скорее от этого я еще больше привязался к ней».