И вывод статьи тот же, что в «Нашем „Антоше Чехонте“», только «для контраста» введена столь одиозная для Розанова фигура Горького. Чехов стал любимым писателем «нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины, нашего „средненького“. Какая разница между ним и Горьким! Да, но зато Горький груб, короток, резок, неприятен. Все это воистину в нем есть, и за это воистину он недолговечный писатель. Все прочитали. Разом, залпом прочитали. И забыли. Чехова не забудут… В нем есть бесконечность, — бесконечность нашей России. Хороша ли она? — Средненькая. — Худа ли? — Нет, средненькая» [594] .
Мысль, что в Чехове русское общество полюбило себя и увенчало себя, Розанов продолжил в статье о чеховских письмах. Шесть томов писем, вышедших под редакцией М. П. Чеховой, «удивительно хорошо закруглили, закончили и укрепили эту любовь».
Розанов сопоставляет Чехова с другими писателями, чтобы определить его роль в нашей литературе: Тургенев, Гончаров и Писемский, помнившие крепостное время, — «что они, в сущности, имеют общего с ним?» С другой стороны, Достоевский и Толстой слишком гениальны и «не как все», читательская масса могла ими отвлекаться, но чувствовала их «вне себя», не с «собою». Короленко и Горький — «слишком партийны, слишком политичны». Только Чехов и один Чехов был «со всеми» и «как все». «Интеллигенция вправе указать на него, почти сказав: „Вот — я. Если хотите судить меня — судите о Чехове. Если хотите осудить меня — осудите тоже Чехова“. Понятна огромная и исключительная его популярность. „Человек своей эпохи“…» [595]
Писатель в России всегда «столп общества», от которого идут мысли и возбуждения. Если взглянуть на лица Тургенева и Толстого, не говоря уже о таких «повелительных» фигурах, как старый Карамзин, — то мы будем поражены, до чего чеховское лицо около них кажется читательским лицом, а не писательским. Вот этого «столпа общества», выраженного в Карамзине, в Грановском, в Тургеневе, в Толстом, — совершенно не чувствуется в Чехове. На портрете он выражен как бы слушающим, а не говорящим, слушающим — «что говорят все», чтобы потом описать всех разговаривающих. Если Толстой писал об ужасах деревни ради «христианской проповеди», то Чехов «просто так», как о жизни, которая рядом.
Чехов совершенно пришелся «по плечу» обществу, общество оказалось «как раз приготовленным» к принятию Чехова. Это обыкновенный человек без своего «угла» в душе, без всякого своего «уединенного» (такое отличие от самого Василия Васильевича!).
У Чехова отсутствует все грубое, говорит Розанов, у него нет ни одной «неделикатной строки». И на всех письмах его лежит отсвет мечты; мечты, из которой, правда, ничего не выходит, но которая все-таки есть мечта. «Наше бессильное и обессиленное общество опять же могло ссылаться: „Я мечтаю, как и Чехов, как его „три сестры“, как его „дядя Ваня“ и все эти безвольные, тусклые, но милые персонажи“».
Чехов дал «картину бессилия». «Кажется, уголек вот-вот погас, или погасли в печке обугленные листы брошенной в нее бумаги: но вы подули, и вдруг мертвое оживилось и переливает пламенем, то красным, то синим. Так Чехов рисует, в сущности, везде „мертвую Русь“, которая под дуновением его живительного таланта еще вспыхивает».
Поэтика писем Чехова, которые кажутся Розанову «бессодержательными, неинтересными», осталась вне досягаемости критика. Значит, не все было подвластно эстетическому чутью Василия Васильевича, а может быть, он просто не вчитался (такое тоже бывало), запамятовал, как и имя жены Чехова, которую он упорно называет: Марья Леонардовна, «милая актриса» Художественного театра.
«Ни одного великого обсуждения», «ни одного мучительного вопроса» не нашел Розанов в шести томах писем. «Даже тот круг волнений, которыми, например, волновался филолог Белинский, все-таки неизмеримо шире, глубже и интереснее, нежели вся сумма волнений медика Чехова; хотя насколько же раньше жил Белинский, насколько эпоха Чехова была неизмеримо зрелее».
Ну что же, не поняв чеховских писем, Розанов и его творчество воспринял по-своему, по-розановски: «Чехов убаюкивал русского человека на безвременье, и он успокаивал его на беспутице. Время было тусклое, да и путей никаких видно не было. „Но все-таки мы русские“ и „славные люди“». Натуры Розанова и Чехова не оказались созвучными, хотя некоторые тона чеховской гаммы чуткое ухо уловило.
Сопоставляя жизнь и литературу современную с эпохой «золотого века» русской классики, Розанов говорил, что, когда мы читаем Пушкина и Лермонтова, сравниваем их с Куприным и Андреевым, нам и в голову не приходит, что это люди совершенно разных «цивилизаций», что под Пушкиным и Лермонтовым лежит какая-то «забытая и совершенно разрушенная цивилизация, которую в наши дни откапывает журнал „Старые годы“, как когда-то Лаярд и Раулинсон откопали цивилизацию Вавилона. Мы в тех домах („Старые годы“) не жили, и мы не поем тех песен» [596] .
Сначала Розанов подошел к книгам Куприна и Леонида Андреева довольно спокойно, даже сказал, что «Яма» Куприна касается вопросов, с давних пор ему близких, а наблюдательность Куприна, его внимание к обыденному «соединяет его перо с большими старыми мастерами русского слова». Весьма благожелательную рецензию написал Розанов и на «Жизнь Василия Фивейского» Л. Андреева как на «кусок отрезанной русской действительности, которая бьется перед глазами и требует к себе безраздельного внимания» [597] . Тем не менее продолжение этой статьи было отклонено как в «Новом времени», так и в журнале «Весы», куда обратился Розанов.
Но вот новелла Л. Андреева «Иуда Искариот и другие» вызвала совершенное неприятие со стороны Розанова. В сочинении Андреева от апостолов (именуемых «и другие») ничего не должно было остаться, «только мокренько». Вот именно это «мокренько» проделал над Андреевым Розанов, выступив в статье «Русский „реалист“ об евангельских событиях и лицах» в качестве «старого писателя на религиозные темы» [598] .
Не раскаиваясь в содеянном (Розанов вообще редко отказывался от своих оценок, лишь дополняя их новыми акцентами, углубляя и расширяя), он писал через полтора месяца: «О Л. Андрееве я написал статью в прямом смысле и, конечно, совершенно искренно: и был вправеназвать своим именем произведение характерно пошлое, пошлым языком и тоном написанное — о великой теме» [599] .
Позднее он отзывался об этом произведении Андреева еще резче: «Есть что-то мальчишеское в нашей прессе: достаточно… Леониду Андрееву устами „Кого-то в сером“ сказать один-два афоризма о Боге или человеке, — афоризма, почти случайно капнувшего с кончика пера, — и вся наша журналистика и газетный ряд начинают на сотню ладов повторять этот афоризм, жевать его, размышлять о нем; писать к нему комментарии, брать его эпиграфом в своих статьях, — и так на несколько месяцев или на целый год» [600] .
Такой «шумихой о выеденном яйце», говорит Розанов, стал в печати «Иуда Искариот и другие» Андреева-Смердякова, «самое замечательное, что у нас появилось на религиозные темы за последнее время». Сколько было по поводу его ахов, вздохов, удивлений, размышлений! Образовалась целая «литература предмета», можно составить «указатель статей» по этой повести. Между тем, считает Розанов, это всего только «леденец в две копейки».
Когда в третьей книжке литературно-художественного альманаха издательства «Шиповник» появился рассказ Андреева «Тьма», Розанов нашел его гораздо лучше, чем «Иуда Искариот и другие», ибо автор стоит здесь гораздо ближе к быту, к нашим дням и почти не встречается «пужаний» читателя — самой забавной и жалкой черты в его писательской манере. Как не вспомнить слова Л. Толстого: «Андреев все спрашивает меня: „испугался“? А я нисколько не испугался» [601] .