Если Бог существует, в чем я тогда сомневался, но в чем, казалось, были убеждены все пассажиры «Титаники», особенно англосаксы первого класса и будущие англосаксы третьего класса (французы второго класса, вроде меня, были снабжены книжным атеизмом, который их немного угнетал, но давал им вид превосходства), значит, Он возложил на меня миссию, которую мне следовало выполнить, и, значит, в случае крушения «Титаники» виноват буду я. Этот крест я бы нес постоянно с пятнадцатого апреля одна тысяча девятьсот двенадцатого года, но сложил бы, редактируя этот рассказ, так как чем дольше я живу, тем больше становится его тяжесть. Ирландия зябко съежилась напротив огромной «Титаники», когда прозвучал сигнал к обеду, и я сказал себе, что лишусь хороших блюд. Я сожалел также о том, что больше не увижу Филемона Мерля. Наконец, я подумал, что хотеть покинуть «Титанику» — все равно что хотеть покинуть человеческие условия. И что дальше? Ноги мои, сжимавшие чемодан, начали дрожать, когда с Ирландии высадились пассажиры, едущие в Нью-Йорк, особенно семьи ирландских эмигрантов. Много грудничков, маленьких мальчиков, маленьких девочек. Уставшие матери, озабоченные отцы. Создавать семью — это воссоздавать идиотский кошмар нашего детства, строить ад, из которого только что вышли. В жизни есть выбор между страданием и большим страданием, и мы выбираем второе, из гордости, так как воображаем, что способны быть выше страдания, пока оно нас не доконает.
Сто двадцать семь человек поднялись на «Титанику» в Кингстауне, в том числе ирландская поэтесса Эмили Уоррен и ее тетя Августа. Эмили прошла передо мной маленькими крадущимися шажками. Было бы излишним романтизмом воображать, будто я из-за нее остался на борту «Титаники». Может, и так, но я тогда так не думал. Просто мне вдруг показалось невозможным покинуть «Титанику» и ее две тысячи двести пассажиров, чтобы спасти свою шкуру. Какую шкуру? Разве она еще будет у меня, когда корабль потонет? Не будет ли преследовать меня трагическая судьба, которую я откажусь с ними разделить, моя судьба, их судьба, одна на всех? Может быть, я ощущал голод. Я больше доверял поварам судна, чем плохим поварам Кингстауна. И счел глупым променять большой ресторан с даровыми деликатесами на сомнительные трактиры, куда меня будет заносить по дороге в Париж и где мне придется платить за все, вплоть до последней мелочи. Мне казалось, что библиотека палубы «С» зовет меня, как сирены Одиссея.
Итак, я вернулся в каюту «Е104», положил багаж и взбежал по лестнице в ресторан. Филемон Мерль, казалось, ничуть не удивился, увидев, что я сажусь на свое место напротив него. На другом конце стола был М. Хоффман, который путешествовал с двумя маленькими сыновьями. Он сразу же тихо удалился, угадав, что может нарушить то, что он начал звать интимной задушевностью, оur privacy, [3]как говорят британцы.
— Я был не уверен, что вы сделаете эту глупость, — сказал Мерль, наливая мне вина.
На борту «Титаники» дети пили воду и молоко, женщины — воду и чай, мужчины — кофе и пиво. С четырнадцати до восемнадцати. Это были англосаксы. Вино пили только французы и богатые, которые хотели им подражать.
Я развернул салфетку и положил на колени. Мы пили за жизнь, Мерль и я, и, когда Эмили Уоррен и ее тетя Августа вошли в обеденный зал, усталые и отрешенные, я понял, что сделал правильный выбор, и почувствовал огромное счастье, счастье покоя и примирения со своей участью.
— Что вас убедило вернуться? — спросил Мерль.
— Гастрономия.
— Вот за что я люблю французов! Мы не уверены, Жак, что «Титаник» потонет, но я буду удивлен, если он благополучно прибудет в Нью-Йорк и даже если он вообще туда доберется. Только что, в Парижском кафе, я слышал беседу трех дам, которая меня насторожила. Речь шла о некоем Лайтолере. Это офицер во втором классе.
— У него что, тоже нервы шалят?
Я рассказал Мерлю о моей странной утренней встрече с капитаном Смитом. Детектив сказал на это:
— Страховая Атлантическая компания СО по моему совету предупредила начальство «Уайт Стар», что Смит в полном нервном расстройстве, но это не помешало им доверить ему «Титаник». Черт-те что творится в этой компании. Везде полно идиотов — что в конторе, что на кораблях.
Берясь за закуску — сельдь со сметаной, — Мерль сказал (одним из главных удовольствий в его жизни было говорить с полным ртом):
— У Лайтолера, говорили эти дамы, строгий принцип: в случае крушения спасать сначала женщин и детей.
— Это кажется логичным.
— Какая логика? Это логика не экономическая, так как за билеты платили мужчины.
— Галантность.
— Галантность не имеет абсолютной ценности. В Библии ничего не сказано о галантности. В Коране тоже. Не говоря уже о «Капитале» Маркса. Одна из дам добавила, что если пассажирка «Титаника» хочет избавиться от своего мужа, она должна: а) подстроить кораблекрушение и б) быть со своим мужем на стороне палубы под командованием Лайтолера. Потом они смеялись. Там были мадам Андрезен, мадам Корк и мадам де Морнэ. Датчанка двадцати пяти, американка двадцати девяти и француженка двадцати четырех лет. В бортовых книгах я посмотрел возраст их мужей, господ Андрезена, Корка и Морнэ: шестьдесят семь, семьдесят пять и семьдесят два года. Не правда ли, подозрительно? Жак, один совет: при аварии идите на правый борт, потому что Лайтолер будет на левом.
Глава 5
Поэтическая встреча
В четверг одиннадцатого апреля одна тысяча девятьсот двенадцатого года я впервые заговорил с Эмили Уоррен. Я ее нашел в библиотеке. Присев на край кресла, девушка читала Теккерея (скоро она заменит его Шелли, а затем предпочтет Уитмена). Я любовался ее маленьким белым овальным личиком и большими карими глазами. Ее темно-каштановые волосы были разделены более или менее ровным пробором и собраны на затылке в узел, как у йоркширской учительницы. Мне нравился ее большой лоб, усыпанный юношескими угрями. У нее был маленький прямой нос и сжатый рот. Она была в строгом темном платье, скрывавшем ее тело на три четверти. Полная противоположность Мэдлин Астор, потому-то я и влюбился в нее, и это мне позволило говорить с ней свободно. Я предложил ей моего Марлоу. Она подняла глаза и спросила, нет ли у меня бутылки джина. Она англичанка или ирландка?
— Ирландка, конечно. Иначе я на вас даже не посмотрела бы. А вы?
Я предложил ей угадать. Сначала она подумала, что я — канадец, потом — француз, и, когда я пригласил ее попить чаю в кафе «Веранда», поняла, что я — парижанин.
— Англичанин, — сказала она, — предложил бы мне стакан бордо в Парижском кафе.
Она презирала Париж, города и в целом планету Земля. Одно искусство, по ее мнению, достойно было существовать, да и в этом она не была полностью уверена. Что она будет делать в Нью-Йорке? Писать, как и везде. Ведь она — поэт. Поэтесса. По ее словам, лучшая ирландская поэтесса своего поколения. Это по меньшей мере то, что говорили большие критики о поэзии Дублина после появления ее двух первых сборников: «Gipsies» и «Too much melancholy». [4]
— Это — грязные, оборванные пьяницы, которые шатаются из кабака в кабак, надеясь, что кто-нибудь из случайных знакомых угостит их стаканчиком. Я ненавижу эти два сборника. Тот, который я сейчас пишу, их уничтожит, убьет!
Она спросила меня, не нахожу ли я, что она слишком много говорит, и я ответил:
— Нет, мало.
— Спасибо. Я уже очень давно не слышала комплиментов. Почему не говорят ничего любезного поэтам, а вот перед какой-нибудь певичкой из оперетки чуть ли не на четвереньках бегают?
— Я не знаю.
— Вы сами пишете?
— Нет, я читаю.
— Что?
— Всё.
— Это не профессия.
— Я только что провалил экзамен на звание агреже по английскому языку.
— Это тоже не профессия.
— Я думаю стать преподавателем.
— Вы бы не предпочли стать моим мужем? Вы занялись бы моим домом, моей жизнью, моими выходными днями, моими отпусками. Вы бы говорили с моими издателями, готовили мои поездки. Вы бы ходили бить морды моим недоброжелателям. Готовили бы французские блюда. Ах, лавандовое мыльце в моей туалетной сумочке — вот внимание, на которое вы, я чувствую, способны и которое тронет мое сердце. Мы поженимся в Ирландии, конечно, так, чтобы вы не смогли развестись. Так я сделаю вашу жизнь невозможной, и все-таки вы будете обязаны остаться со мной.