Лилиан была всего в десяти метрах от Дэвида. Пенье волн, горячий песок, крики чаек… Он смотрел на нее, чувствуя на глазах соленую влагу. Морскую пыль.
47
Майская ночь в Киммерии. Запах роз, спелой земляники, степных трав. Отчаянное пенье цикад, звон кузнечиков, мяуканье кошек, шорохи летучих мышей…
Пыльная, безлюдная улица с одноэтажными домами и виноградными двориками, темнота, вздохи теплой земли… Мы с Себастьяном сидим на пыльной траве, держась за руки. От его узких ладоней и тонких пальцев исходит удивительное тепло. Может быть, это соединяются встречные потоки наших мыслей?
— В этой жизни мне придется жениться на индийской девушке, — говорит Себастьян, держа обе мои ладони в своих руках, — но в следующей жизни я обязательно женюсь на тебе!
Я смущенно улыбаюсь. Я не могу скрыть своей радости. Но одно обстоятельство беспокоит меня.
— А если в моей следующей жизни я буду гадюкой? — серьезно спрашиваю я.
— Тогда мне придется подождать до следующей жизни, — так же серьезно отвечает Себастьян. — В конце концов у нас с тобой совпадет!
— Ты так думаешь?
— Я в этом уверен.
Некоторое время мы молча сидим, держась за руки. Потом Себастьян встает, срывает с дерева несколько спелых черешен, протягивает мне…
48
Киммерийская печаль. Говорящий, одухотворенный пейзаж. Обнаженная, скорбная земля, взывающая к кому–то с мольбой, словно отверженная душа человека. Безлюдная дорога, ведущая неизвестно куда… по ней веками шли разноликие, враждующие между собой племена; издалека приходили сюда люди, минуя неподвижные волны синих холмов. Люди приходили, завоевывали эту скудную землю и опять куда–то исчезали, уходя за синие холмы по этой печальной, теряющейся в неизвестности дороге, оставляя в пластах киммерийской земли следы своих недолговечных поселений…
Даже в солнечный день киммерийские холмы кажутся усыпанными пеплом — так горько и откровенно несет в себе эта земля воспоминания о смерти. Словно поколения птиц, мелькнули здесь поколения людей — и не века, а несколько мгновений истории прикоснулись к киммерийской земле, оставив ее, как и в самом начале, пустынной и неразгаданной.
Земля тишины. Так беззащитны здесь все звуки, так трогательно и робко говорит здесь сухая трава, вплетая тонкий шелест своих неярких песен в тревожный аккомпанемент моря.
Ветер, душа этого края, рождается на берегу, карабкается вверх по серым глинистым осыпям и бежит далеко по безлюдной дороге, разбиваясь в конце своего пути о гряду туманных холмов… Ветер прилетает вдруг с Кара–Дага, крутя и разрывая пелену облаков, обнажая спрятанное в непогоде солнце — и стремительные тени ползут тогда по земле, по зеленому, вспененному морю. Горсти песка со свистом швыряет ветер в лицо одиноким странникам, любителям непогоды, а море — в своем бесконечном однообразии постоянства — уничтожает всякое представление о времени: так было и так будет, так было и так будет…
Человек, забредший сюда в непогоду, затерянный, словно осколок камня, среди бесконечных речитативов моря и ветра, начинает вдруг вспоминать себя, повернувшись лицом к зову Несбывшегося… Все, что было у тебя, все, чем ты был доволен, все, в чем ты считал себя победителем — оставь все это, потому что это не было главным. Главное — здесь, теперь, в этот миг твоего молчания. Ведь ты еще ни с кем так долго не молчал, как молчишь теперь наедине с морем. Главное — что ты возвратился к началу. Ты — часть этого ветра. Возьми этот соленый камень, он станет теплым в твоей ладони. И этот камень будет помнить тебя, когда тебя уже не будет. Но только ты, с твоей короткой человеческой жизнью, можешь дать ему имя! Солнечное тепло, растворенное в твоей крови, согреет этот камень, и ты, уходя в неизвестность по пустой дороге, оставишь здесь свой след…
Человек, стоящий у самой воды, положил на ладонь мокрый, полупрозрачный камень и медленно побрел вдоль берега, наклонившись вперед от сильного встречного ветра.
— Дэ–э–э–эвид! — позвал его кто–то издалека.
Он оглянулся. Его светлые волосы взметнулись на ветру, обнажив сильную шею, и упали на загорелое лицо, в резких чертах которого отпечаталась годами выношенная, продуманная печаль.
Кто–то позвал его снова:
— Дэ–э–э–эвид!..
Среди темных, исхлестанных ветром скал стояла она — с длинными, доходящими до талии медными волосами, а рядом неподвижным изваянием застыла рысь.
— Лилиа–а–а–ан!.. — отозвался он. — Я иду к тебе…
Стремительное бегство облаков неожиданно разрешилось ослепительным аккордом солнца, из–за Кара–Дага показалась чистая голубая полоса, на фоне которой четко вырисовывались башни старинного замка… И вот уже из мутно–зеленого море становится сверкающе–синим, переливаясь миллионами солнечных бликов. И одинокое дерево на могиле поэта приняло, как благодать, долгожданное солнечное тепло. Холмы становились сиреневыми, лиловыми, и Хамелеон, вечно меняющий цвет, из серого превратился в свинцово–синий. В воздухе резко запахло полынью и высыхающими водорослями, кое–где, радуясь возвращенному теплу, затрещали кузнечики. Степь оживала. Полоса солнца бежала по земле все дальше и дальше, высвечивая хрупкие головки лиловых цветов… Очищенное от облаков небо казалось странно пустынным. И в этом небе отражалось лицо земли: лицо бредущего в неизвестность странника — и в каждой складке, в каждой черточке этого лица светилась усталая мудрость.
Киммерийские краски светлели, оживленные солнцем, но земля по–прежнему казалась усыпанной пеплом. Неизбывная печаль, меланхолия одиночества…
1981—1982 1988—1989 1997
ФАЛАНГА
В душные августовские ночи, когда балконные двери и окна были раскрыты настежь, а ветер приносил с полей сладкие медовые и хлебные запахи, Ларисе Сергеевне не спалось. Она сбрасывала одеяло и лежала, раскинувшись на широкой постели, в длинной ночной рубашке, уставясь в темное пространство комнаты. Ее мысли, подобно ее густым, спутанным волосам, разбредались в разные стороны, без всякой целенаправленности и ясности. Будучи не в силах ни на чем сосредоточиться, Лариса Сергеевна растерянно спрашивала себя: «О чем же я думаю?..»
Иногда она вставала с постели и принималась медленно, без всякой цели и смысла, бродить по квартире. Она останавливалась возле стола, открывала дверцы шкафа, принималась рассеянно перебирать и переставлять мелкие вещи, подолгу рассматривать свои платья на вешалках… Временами она замирала возле открытого окна и смотрела вниз, на широкую полосу асфальта, ровные ряды тротуарных плит, аллею пирамидальных тополей или на окна и лоджии соседнего дома, тоже открытые настежь — и в свете фонарей безлюдная улица казалась ей картонной декорацией.
Иногда Лариса Сергеевна заходила в ванную и, стоя перед овальным зеркалом, на которое падал слабый свет из коридора, пристально изучала свою внешность.
У нее было поразительно свежее для сорокавосьмилетней женщины лицо, темные, с налетом непонятной грусти, глаза, ясная улыбка, в которой таилось что–то беспомощное, детски–беззащитное. На лице ее почти не было морщин, и это свидетельствовало о спокойной, сытой, устроенной жизни… во всяком случае, о жизни, лишенной глубоких переживаний и потрясений.
Жизнь Ларисы Сергеевны напоминала озеро, окруженное со всех сторон светлым березовым лесом. Над этим озером плыли облака и проносились весенние ветры, оно все было пронизано светом и трепетной тенью тонких ветвей, и ничто не тревожило покоя глубоких вод. И лишь едва заметное движение воды, приходившей в озеро и уходившей из него, говорило о скрытой в холодных, темных глубинах тайне…
Жизнь Ларисы Сергеевны — вернее, та часть ее жизни, которая была понятна ей самой — протекала на освещенной солнцем поверхности. И она никогда не задавалась вопросом, что было во мраке, на дне… Да и к чему ей было думать об этом? У нее было все, к чему она когда–либо стремилась — и то, что она всю свою жизнь была домохозяйкой, нисколько не омрачало счастливой картины ее во всех отношениях удачной жизни — по крайней мере, она сама так считала.