Саботирующие швейцары дружно налегли плечом с одной стороны, а волны накатывались с другой.
Исход борьбы был ясен…
В несколько мгновений подпорки лопнули с треском, и Революция без приглашения появилась в партере театра».
С одной стороны, речь шла о театре, что было Булгакову близко и объясняло его собственное обращение к революционной драматургии, с другой – мотив бегства одной части интеллигенции и сопротивления другой, все сминающая на своем пути революция слишком напоминает саму Россию и картину Гражданской войны, но теперь основной тон повествования у автора становится ироническим, едва ли не саркастическим. Эта та самая ирония и сарказм, с которыми в «Белой гвардии» Булгаков опишет наводнивших Киев беженцев либо воссоздаст картины бегства в «Беге».
«Партер резко изменился. Те „ценители“ в изящно скроенных костюмах, которые в доброе старое время наполняли первые ряды Больших и Малых (а также малюсеньких) театров, куда-то бесследно исчезли.
Некоторые из них пропали без вести, как и полагается во время всякого боя. Другие волей Революции вынуждены были вылететь из партера и переселиться в амфитеатр, некоторые, увы, во второй ярус. Наиболее жизнеспособные из них прикрыли свое саботажное существо серой шинелью и уцелели в задних рядах партера.
Их часто можно видеть там.
Узнать их можно безошибочно по тому выражению меланхолии с оттенком легкого презрения, которое, раз появившись на их лицах, застыло на них навеки».
При сопоставлении двух булгаковских текстов – «Грядущих перспектив» и «Театрального Октября» – может возникнуть ощущение, что их автор слишком быстро и ловко, на манер нелюбимого им Тальберга, перестроился, приспособился, перекрасился, и, следовательно, прав был Слезкин: переметнулся на сторону сильнейшую. Но в действительности этого как раз и не было. А был тяжко пережитый внутренний кризис, сродни возвратному тифу зимы 1920 года.
Булгаков был искренен, в нем говорила обида на тех, кто предал Белое движение. В «Театральном Октябре» она выражена непрямо, но подспудно присутствует, продолжая те идеи, что уже были высказаны в написанном зимой фельетоне «В кафе», из которого «Театральный Октябрь» логически вытекал: писатель увидел в Белом движении не стремление отстоять ценности старого мира, не волю к сопротивлению нагрянувшему хаму, а стремление к бегству и заботу о личных интересах.
Все менялось, и становилось понятно, что революция в России, советская власть в ней всерьез и надолго. Об этом размышляли по обе стороны границы, в том числе и те, кто имел или будет иметь прямое отношение к Булгакову. В Америке Вильям Буллит, будущий первый посол США в СССР и поклонник Булгакова, признавал в одном из писем: «Большевизм не лучший режим, но в России мне стало ясно, что он победил и что нам нужно с ним существовать». В Париже сочинявший роман «Хождение по мукам», будущий издатель и фактически первооткрыватель Булгакова, а тогда еще белоэмигрант Алексей Толстой писал: «Когда началась катастрофа на юге (и речь тут шла о том самом разгроме белых частей, который пережил на Кавказе Булгаков. – А. В.), я приготовился к тому, чтобы самому себя утешать, найти в совершающемся хоть каплю хорошего. Но оказалось, и это было для самого себя удивительно, что утешать не только не пришлось, а точно помимо сознания я понял, что совершается грандиозное – Россия снова становится грозной и сильной. Я сравниваю 1917 год и 1920, и кривая государственной мощи от нуля идет сильно вверх. Конечно, в России сейчас очень не сладко и даже гнусно, но думаю, мы достаточно вкусно поели, крепко поспали, славно побздели и увидели, к чему это привело. Приходится жить, применяясь к очень непривычной и неудобной обстановке, когда создаются государства, вырастают и формируются народы, когда дремлющая колесница истории вдруг начинает настегивать лошадей, и поди поспевай за ней малой рысью. Но хорошо только одно, что сейчас мы все уже миновали время чистого разрушения (не бессмысленного только в очень высоком плане) и входим в разрушительно созидательный период истории. Доживем и до созидательного» [26; 105 106].
Позднее эта идеология получила название «сменовеховство», и Булгаков окажется к ней причастен не столько идеологически, сколько биографически, а с Алексеем Николаевичем Толстым его и вовсе свяжут очень непростые личные и профессиональные отношения, но случись ему эти толстовские строки прочесть, его скорей всего охватило бы вылившееся в сарказм раздражение: хорошо-де писать о созидательной роли большевиков, сидя в Париже. Толстой, впрочем, все и сам прекрасно понимал.
«Те, кто приезжает из России, – понимают меньше и видят близоруко, так же неверно, как человек, только что выскочивший из драки: морда еще в крови, и кажется, что разбитый нос и есть самая суть вещей», – утверждал он в том же самом письме. И хотя Булгакову выскочить из драки не удалось, его нос уже было изрядно побит адептами победившего пролетариата. Но, пожалуй, в самом главном он бы с Толстым согласился: в 1920 году русскую интеллигенцию, еще надеявшуюся на разгром большевиков, поставили перед фактом силы, и теперь Булгаков мог нимало не кривить душой, пиша в «Театральном Октябре»:
«Но сцена не музей.
И поэтому надвигается на нее октябрь театра, несущий с собой погром прежних традиций, разрушение старых рамок, новую идеологию, новые неожиданные образцы.
Это неизбежно <…>
Задача подвижников сцены теперь одна.
Сознать, что приход октября неизбежен, и готовиться к его принятию. Почувствовать, что сцена, которую они охраняют, не может уцелеть со своими архивными ценностями как диссонанс в общем море событий и что попытки оградить ее от вторжения нового кончатся весьма печально для стражи.
Революция обрушится на нее и уберет ее самое, сказав в назидание:
– Диссонансам вообще не место в моем движении, а значит, не место и театральным диссонансам в великом театре будущего, созданным мной и в унисон звучащим со мной» [48; 182].
Земский доктор, как всегда, безошибочно ставил диагноз, только вот у самого у него идти в ногу, петь в унисон, наступать на горло собственной песне – не получалось, и душа лежала к иному. Тогда – усталый раб, замыслил он побег…
Глава восьмая
ДРЕВНИЙ ПУТЬ
«Он хотел за границу уехать, по правде сказать. Скажу прямо. Он так мечтал» [87; 87], – рассказывала Татьяна Николаевна Леониду Паршину и однозначно указывала на причину отъезда: «Оставаться больше было нельзя. Владикавказ же маленький городишко, там каждый каждого знает. Про Булгакова говорили: „Вон белый идет!“ Я раз около театра стою, денщик наш бывший подходит:
– Здравствуйте, барыня!
– Ты что, с ума сошел? Какая я тебе барыня?
– А кто ж вы теперь будете? Муж-то ваш – доктор?
– Доктор.
– Не помер тогда?
– Жив. Вот в театре для вас выступает. А вы в цирк норовите идти. Не называй меня барыней больше.
– Как же вас называть теперь?
– Татьяна Николаевна.
В общем, если бы мы там еще оставались, нас бы уже не было. Ни меня, ни его. Нас бы расстреляли» [87; 88].
На первый взгляд тут вот что странно. Если бы слова Татьяны Николаевны, равно как и процитированный ею диалог с денщиком доктора Булгакова (замечательно перекликающийся с булгаковским фельетоном «Неделя просвещения», где рассказывается про подобных денщиков, которых вместо цирка заставляют ходить на «Травиату») относились к весне 1920 года, когда большевики только-только вошли во Владикавказ и служивый мог запросто поинтересоваться, помер или не помер заболевший тифом барин, все было бы логично. Но миновал год, насыщенный событиями, выступлениями, статьями, театральными постановками, рецензиями, Булгаков был на виду у всех – и в течение целого «красного» года не считал нужным прятаться и бежать. И вдруг, как выясняется, спохватился. Почему, что случилось?
Татьяна Николаевна объясняла это деятельностью подпольных контрреволюционных групп: «Там же целое белогвардейское гнездо было: сын генерала Гаврилова, Дмитрий, предлагал в их подполье работать, но я отказалась. Потом хотел завербовать медсестру из детского дома, который в их особняке был, а она его выдала. Тут и начальника милиции арестовали, где я раньше работала. Он тоже контрреволюционером оказался. Ну, и надо было сматываться» [87; 88]. Однако какое отношение все это имело к Булгакову? Уж он-то меньше всего походил на заговорщика. Конечно, внезапный панический страх не был ему чужд, он мог опасаться, что всплывет его врачебная деятельность в Добровольческой армии, и потому весной 1921 года писал сестре об одной из их общих знакомых: «С Мишон никаких лекарских conversanon-ов, которые я и сам не веду, с тех пор как закончил естественный и занимаюсь журналистикой. Внуши это Константину. Он удивительно тароват на всякие lapsus'ы» [48; 277] – но бежать из Владикавказа из-за страха не просто быть арестованным, но под угрозой расстрела?