Но помимо этого в «Багровом острове», как справедливо заметил в немецкой газете «Дойче альгемайне цайтунг» Макс Фриш, прозвучал протест Булгакова против цензуры: «Автор осуществляет личную месть, когда он в своей новой пьесе выставляет советскую цензуру на смех публике. Но это издевательство над цензурой как раз и не является только личным делом. Это является самым ярким выражением восстания против всеограничивающего террора, который господствует над духовной жизнью этой страны, который не терпит никакого искусства для искусства, а требует от него, чтобы оно служило орудием пропаганды определенных политических идей, и который душит элементы игры в искусстве. <…> Это драматическое каприччио как раз нельзя отделить от атмосферы советской жизни, где всякое свободное слово оказывается моральным действием, где каждая острота против тех, кто господствует, является мужественным шагом…» [114; 16]
Булгаков эту оценку подтвердил. В письме к Сталину он подчеркнул, что хочет быть свободным от любой власти, от любой цензуры, от любых ограничений, партийных, классовых, кастовых, идеологических.
Ты царь, живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
В русскую литературу пришел писатель пушкинского склада и миропонимания, пушкинской стратегии поведения. И как ни злились враги, с этим они вынуждены были считаться.
Глава пятая
НА БЕГУ
«Не продается вдохновенье, / Но можно рукопись продать».
В 1928 году Булгаков собрался за границу для защиты своих авторских прав, попираемых злобным и хитрым покупателем рукописей и издателем 3. Л. Каганским.
«Еду, чтобы привлечь к ответственности Захара Леонтьевича Каганского, объявившего за границей, что он якобы приобрел у меня права на „Дни Турбиных“ <…> Каганский (и другие лица) полным темпом приступили к спекуляции моим литературным именем и поставили меня в тягостнейшее положение. В этом смысле мне необходимо быть в Берлине, – писал Булгаков 21 февраля, ходатайствуя перед Административным отделом Моссовета о выдаче ему заграничного паспорта. – Поездка не должна занять ни в коем случае более 2-х месяцев, после которых мне необходимо быть в Москве (постановка „Бега“). Надеюсь, что мне не будет отказано в разрешении съездить по этим важным и добросовестно изложенным здесь делам. <…> P. S. Отказ в разрешении на поездку поставит меня в тяжелейшие условия для дальнейшей драматургической работы» [13; 174–175].
Однако в Моссовете, по всей видимости, сочли, что судебное разбирательство лишь повод, чтобы остаться за границей, и в паспорте отказали (французское посольство уже было готово предоставить визы, о чем имеется соответствующий документ), а Булгаков, словно невольно оправдываясь, утверждал позднее в исповедальной повести «Тайному другу»: «Да не выдумал я! Рвацкий. Маленького роста, в вишневом галстуке, с фальшивой жемчужной булавкой, в полосатых брюках, ногти с черной каймой, а глаза… <…> я на три года по кабальному договору отдал свой роман некоему Рвацкому, сам Рвацкий неизвестно где, но у Рвацкого есть доверенные в Москве, и, стало быть, мой роман похоронен на 3 года, я продать его во второй раз не имею права».
Таким образом, Каганский-Рвацкий неискушенного в авторском праве писателя обманул, причем не единожды, заграницы Булгаков не увидал ни тогда, ни позднее, однако от замысла написать пьесу об увидавших и проклявших ее русских эмигрантах не отказался. Эта тема была для него тем важнее, что в ней драматург мог проследить инвариант собственной судьбы и подтверждение правильности ее, то есть судьбы решения в 1920 и 1921 годах оставить своего избранника на Родине, где его жизнь, при всех яростных нападках и жизненных преградах, складывалась пока что настолько удачно, насколько в Советском Союзе это было для независимого писателя вообще возможно.
Это вовсе не означает, что Булгаков своим положением был доволен. Если верить доносу, который поступил в ОГПУ 21 февраля 1928 года (то есть в тот самый день, когда Булгаков подал ходатайство о выезде за рубеж и ведомство на сей счет отреагировало), то рассуждения Михаила Афанасьевича сводились к следующему:
«Очень обижается Булгаков на Советскую власть и очень недоволен нынешним положением. Совсем работать нельзя. Ничего нет определенного. Нужен обязательно или снова военный коммунизм, или полная свобода. Переворот, говорит Булгаков, должен сделать крестьянин, который наконец-то заговорил настоящим родным языком. В конце концов коммунистов не так уж много (и среди них много „таких“), а крестьян, обиженных и возмущенных, десятки миллионов. Естественно, что в первой же войне коммунизм будет вымещен из России и т. д.
Вот они, мыслишки и надежды, которые копошатся в голове автора „Роковых яиц“, собравшегося сейчас прогуляться за границу. Выпустить такую „птичку“ за рубеж было бы совсем неприятно» [27; 187].
Неосторожные эти высказывания примечательны не только тем, что в канун года «великого перелома» Булгаков хорошо почувствовал неустойчивость, неопределенность политической ситуации в стране и понял, что в ближайшее время она так или иначе разрешится, в чем несомненно сказалась проницательность автора «Роковых яиц», но присутствовала в словах Булгакова и определенная близорукость. В самом деле, догадывался ли он, обиженный на советскую власть в 1928-м, какие сюрпризы приготовит она ему всего лишь год спустя, в феврале 1929-го, и сколько лет, до самой смерти, ему действительно будет «совсем работать нельзя»?
По сути год тысяча девятьсот двадцать восьмой стал последним, по-настоящему успешливым в его литературной карьере, и если бы он об этом догадывался, то, наверное, так бы не ворчал, а наслаждался тем, что есть. «Синеглазый» находился в эти годы на пике творческих сил, уныние еще не коснулось его, материальное состояние, несмотря на происки врагов, оставалось прочным, здоровье тоже, красавица жена мечтала о машине, и казалось, ничто не мешало не исчерпавшему и десятой доли таланта и замыслов автору идти дальше по дороге творческих побед и житейского успеха, по которой шагали многие из его современников во главе с предприимчивым красным графом Алексеем Толстым, в конечном итоге добившимся и машины, и дачи, и выездов за границу. Однако своему подлинному герою – кого люблю, того и бью – судьба готовила, и очень скоро, иную стезю. Но очередное сравнение отрезков изломанных жизненных путей Михаила Афанасьевича Булгакова и Алексея Николаевича Толстого тем важнее, что здесь мы можем увидеть и точку их сближения, и точку взаимоудаления.
Сначала о пересечении. В 1924 году, в очень трудную для себя пору первых лет после возвращения в СССР, Алексей Толстой написал и в «Русском современнике» опубликовал повесть «Похождения Невзорова, или Ибикус». Ее главным героем стал маленький человек по имени Семен Невзоров, который накануне революции случайно разбогател, купил графский титул, и его авантюрные похождения в пору Гражданской войны и перемещения по маршруту Москва–Харьков–Одесса–Константинополь–Париж в известном смысле повторили путь самого Алексея Толстого. Читал или не читал Булгаков эту недооцененную критикой повесть (а поверить в то, что он не читал трудового графа, за которым внимательно следил, трудно), но в «Беге» немало перекличек с «Ибикусом», а главная из них эта:
«Артур. Мсье, дам! Бега открыты! Не виданная нигде в мире русская придворная игра! Тараканьи бега! Любимая забава покойной императрицы в Царском Селе! Курс де кафар! Ламюземан префере де ла дефянт эмператрис рюсс! Корсо дель пьятелла! Рейс оф кок-рочс![45]
Появляются двое полицейских – итальянский и турецкий.
Первый заезд! Бегут: первый номер – Черная Жемчужина! Номер второй – фаворит Янычар.