Мимо этого «отречения» Святейшего не прошел в 1923 году в своем дневнике и Булгаков:
«…патриарх Тихон вдруг написал заявление, в котором отрекается от своего заблуждения по отношению к Соввласти, объявляет, что он больше не враг ей и т. д.
Его выпустили из заключения. В Москве бесчисленны<е> толки, а в белых газетах за границей – бунт. Не верили… комментировали и т. д.
На заборах и стенах позавчера появилось воззвание патриарха, начинающееся словами: „Мы, Божьей милостью, патриарх московский и всея Руси…“ Смысл: Советской власти он друг, белогвардейцев осуждает, но „живую церковь“ также осуждает. Никаких реформ в церкви, за исключением новой орфографии и стиля. Невероятная склока теперь в церкви. „Живая церковь“ беснуется. Они хотели п<атриарха> Тихона совершенно устранить, а теперь он выступает, служит etc» [13; 101].
Все эти суждения, высказываемые современниками, носили несколько приблизительный и поверхностный характер (впрочем, у Булгакова, в отличие от Пришвина, оценочности практически нет), причиной чему можно назвать традиционное непонимание интеллигенцией, даже лучшими из ее представителей, церковной жизни. Но что говорить про кровавые 1920-е годы, если и раньше бывало, что Церковь и литература ссорились друг с другом, когда писатели принимались описывать людей духовного звания, и Церковь очень щепетильно относилась к таким словесным изображениям, будь то Пушкин с его «Сказкой о попе и о работнике его Балде»[60], Лесков с «Мелочами архиерейской жизни», Лев Толстой с «Отцом Сергием» и тем более со своим учением, Чехов с «Архиереем», не говоря уже о Мережковском, Розанове, Блоке, Леониде Андрееве.
Булгаков оказался тенденциознее многих своих предшественников. В своей лучшей пьесе он был по отношению к Церкви и ее пастырям несправедлив, судил поспешно, слепо, хлестко, судил о том, чего доподлинно не знал, в чем не разбирался и сложности чего не представлял. Но значит ли это, что таким же поспешным и неразборчивым судом должны ответить ему во всем так хорошо разобравшиеся и ведающие всё, кроме сомнений, благочестивейшие потомки?
Глава шестая
СДАЧА СТАЛИНА
Однако возмездие за «Бег» он получил. За то ли, что не так нарисовал белых генералов, или красных командиров, или дельцов, или русских интеллигентов, или монахов и архиереев, но запрет «Бега» стал первым, достигшим цели, ударом по Булгакову. Ни сорвавшаяся публикация окончания «Белой гвардии» в «России» в 1925 году, ни история с обыском и запретом «Собачьего сердца» и конфискацией дневника в 1926-м, ни три сотни ругательных рецензий в советских газетах и журналах, ни обман со стороны Каганского, ни отказ Моссовета выдать загранпаспорт не подействовали на писателя так, как вето Главреперткома в 1928 году.
Здесь надо сделать одну оговорку. Восхищаясь тем мужеством, с которым Булгаков выдерживал и отражал нападки советской критики, отмечая его артистизм, остроумие, блеск, изящество, не стоит представлять героя этой книги как железного человека, которому все было ни по чем. Не следует также считать, что удары закаляли его, как четыре десятилетия спустя травля укрепляла и утверждала в своей правоте Александра Солженицына, к слову сказать, Булгакова очень высоко оценившего не только за написанные им произведения, но и за – пользуясь термином Михаила Пришвина – творческое поведение. Случай Булгакова принципиально иной. Он не был по натуре бойцом, героем, хотя именно эта роль была отведена ему судьбою и таким и раньше, и позднее хотели видеть его самые разные люди – от пречистенского окружения во второй половине 1920-х до заместителя директора МХАТа Николая Васильевича Егорова в начале 1930-х, о чем писала в дневнике Е. С. Булгакова:
«За ужином Николай Васильевич с громадным темпераментом стал доказывать, что именно М. А. должен бороться за чистоту театральных принципов и за художественное лицо МХАТа.
– Ведь вы же привыкли голодать, чего вам бояться! – вопил он исступленно.
– Я, конечно, привык голодать, но не особенно люблю это. Так что уж вы сами боритесь» [21; 34].
В булгаковском ответе много иронии, но не только.
Повторим, что уже говорилось: унаследовавший от отца и матери прямо противоположные качества, Михаил Афанасьевич с годами исчерпывал материнский капитал и оставался один на один с отцовской мнительностью и слабостью. Он уставал, ослабевал, и в характере человека, который сумел вынести войны, морфий, Петлюру, Владикавказ, московскую нищету, неудачу с романом, отказы в публикации, изменчивую славу, зависть и ревность братьев по перу, болезни, обыски и допросы в ОГПУ, с годами сказывалось нечто гибельное. Он как будто сам шел навстречу неудаче. Тот упрямый факт, что Булгаков собирал в альбом все отрицательные рецензии и, очевидно, не по одному разу их прочитывал, заново переживал, проживал, а потом обильно цитировал в письме Сталину, характеризует его как человека, завороженного враждою к себе и по-своему зависимого от литературной шпаны, как зависел от белого порошка несчастный доктор Поляков.
«Вспоминаю, как постепенно распухал альбом вырезок с разносными отзывами и как постепенно истощалось стоическое к ним отношение со стороны М. А., а попутно истощалась и нервная система писателя: он стал раздражительней, подозрительней, стал плохо спать, начал дергать головой и плечом (нервный тик), – писала Л. Е. Белозерская. – Надо только удивляться, что творческий запал (видно, были большие его запасы у писателя Булгакова!) не иссяк от этих непрерывных груборугательных статей. Я бы рада сказать критических статей, но не могу – язык не поворачивается…» [8; 403]
Он не умел на эти отзывы плевать, не умел не обращать внимания, как это удавалось в советское время Алексею Толстому с его знаменитым je m'enfische[61]. На людях Булгаков держался с огромным достоинством, что лишь усиливало ярость его гонителей, среди которых были не только отморозки-рапповцы. Вот еще один очень характерный документ, который, судя по всему, не вошел в коллекцию собранных Булгаковым вырезок, но очень красноречивый. Речь идет об официальном письме-запросе, написанном на бланке ленинградского Драмсоюза и подписанном известным пушкинистом Павлом Елисеевичем Щеголевым. Ссылаясь на фельетон В. Киршона «Овладеем ли мы театром?», опубликованный 4 февраля 1929 года в «Вечерней Москве», бывший член ремизовской «Обезьяньей вольной палаты», веселый, остроумный, «независимый» Щеголев в тот же день призвал Булгакова к ответу с угрожающей интонацией, как если бы сам работал в ленинградском Большом доме:
«…в строках о Драмсоюзе и МОДПиКе[62] напечатано: „Во главе Модпика стоят коммунисты, и Михаил Булгаков, выражая, по-видимому, мнение некоторых членов и руководителей Драмсоюза, заявил: я не буду входить в ту организацию, во главе которой стоят коммунисты“. Прошу Вас ответить, в какой мере соответствует действительности это сообщение: 1) делали ли вы подобное заявление и 2) чьим мнением вы руководствовались, делая подобное заявление» [131; 138].
Разумеется, словам Щеголева можно найти тысячу и одно объяснение, да и не нам его и вообще кого бы то ни было судить, но нетрудно представить, какие чувства испытывал гонимый Булгаков, когда видел, как стремительно количественно и качественно расширяется коалиция его врагов. Он не давал воли своим чувствам, загонял их вовнутрь, отчего они делались еще мучительнее, но в душе несомненно страдал, причем поделиться этим страданием ему было не с кем. Ни с актерами, ни с писателями, ни даже с женой, в чьих глазах он хотел оставаться успешливым, сильным человеком, каким она привыкла его видеть, и не позволял себе никакой слабости. А она эту слабость все равно подмечала, и даже по написанным много лет спустя мемуарам видно, как внутри раздражалась (позднее все это отразится в первой редакции пьесы «Блаженство»). Не будет большой натяжкой предположить, что Булгаков после 1929 года стал чем-то напоминать Любови Евгеньевне ее первого мужа Василевского-Не-Букву, проделавшего путь от блестящего журналиста до жалкого эмигранта, а затем еще более жалкого советского возвращенца. Теперь же в ее понимании происходило «падение» Булгакова. Она таких параллелей не хотела, нести крест и быть женой измученного, затравленного человека внутренне отказывалась, и тот факт, что первая встреча Михаила Афанасьевича с его третьей женой, перед которой единственной он раскрылся и ей себя доверил, произошла именно в феврале 1929 года, совпав с его жизненной катастрофой, глубоко неслучаен[63].