Поскольку речь во многом шла о догадках и предположениях, я делал заметки в помощь собственной памяти. Однако у меня не было ни малейшего представления о том, для чего мне нужны эти воспоминания. Намерения собрать их в единое повествование пока не возникало, время для этого еще не настало. Скорее, наоборот: зарубки я делал для того, чтобы избавиться от тревожных мыслей, которые меня мучили. Слова оседали на листках и клочках бумаги, которые, в свою очередь, скапливались в ящике стола, чтобы там и оставаться. Думать день и ночь о таком человеке, как Посланник, было сомнительным удовольствием. При любом упоминании этого чиновника возникало желание напиться в хлам, до полного беспамятства.
И все же я продолжал записывать, одно за другим. Часть «документов» угодила в тот ящик: анкета Конни, отчет о Сэнкет, несколько писем от Малу, несколько от Мод, мои старые смешные стихи. Вскоре ящик заполнился до краев. Однажды мне пришло в голову разыскать ту старую пьесу о Т. С. Элиоте и Грушо Марксе «Том и Юлиус», которую мне в восемьдесят шестом году дал Конни, найдя в недрах загадочного дивана своей конторы. Мой экземпляр лежал где-то в сарае, в одном из ящиков, в которых перевозили вещи восемнадцать лет назад. Я даже не знал, годится ли он еще для чтения или совсем изъеден мышами. После долгой возни с ненужными коробками я, наконец, обнаружил тот самый ящик, отмеченный большим вопросительным знаком, выведенным широким пером. Когда-то вопросительный знак, вероятно, означал сомнения относительно необходимости хранить содержимое ящика и дальше. По какой-то причине его все-таки сохранили — точнее, его спасла небрежность, лень или благословенное недоразумение.
Пьеса, на удивление хорошо сохранившаяся, лежала в пластиковом файле. Даже запаха не было. Я отнес ее в библиотеку, и как-то ноябрьским днем, усевшись перед камином в библиотеке с тарелкой последней осенней малины, которую собрали перед заморозками, стал читать пьесу. Сумерки загустели, малина осталась нетронутой.
Пьеса «Том и Юлиус», разумеется, была совсем не такой, какой я ее помнил. Прежде всего, она была лучше, намного лучше. А может быть, я, повзрослев на восемнадцать лет, вырос как читатель. Знакомясь с ней впервые, между убийством премьер-министра и катастрофой в Чернобыле, я был слеп и глух к тому, что значилось между строк, замечая лишь натужное выворачивание слов, скучные шутки и непереводимую многозначность — то есть все, чем страдает любительская драма. Взаимное уважение и восхищение двух джентльменов казались смешными, немного студенческими. Все, что прежде представлялось в лучшем случае трагикомичным, теперь, спустя годы, стало большим, возвышенным, общечеловеческой трагедией, скорбью, полное понимание которой, возможно, требовало человеческой зрелости.
Это была история двух всемирно известных гениев, каждый из которых знал, что это признание стоило утраты другого. Грушо Маркс видел самого себя, свои тайные свойства в Т. С. Элиоте и наоборот — Элиот видел свое собственное проклятое упрямство на пике случайного матадора. Кроме того, все, что они говорили, было также посвящено их женам как отчаянная мольба о понимании, обращенная к двум женщинам, которые не видели ни первого, ни второго, но третьего. Он постоянно присутствовал невидимым пятым персонажем, вызванным миметическим соревнованием джентльменов — более совершенное существо, столь же близкий, сколь недоступный, предмет поклонения и зрелого смирения.
В пьесе есть эпизод, по-любительски снабженный ремаркой «in the utmost gravity», большей частью состоящий из монолога Тома. Он звучит в ответ на реплику Юлиуса, который в стремлении угодить выучил наизусть часть «Бесплодной земли». Он цитирует:
Кто он, третий, вечно идущий рядом с тобой?
Когда я считаю, нас двое, лишь ты да я,
Но, когда я гляжу вперед на белеющую дорогу,
Знаю, всегда кто-то третий рядом с тобой,
Неслышный, в плаще, и лицо закутал,
И я не знаю, мужчина то или женщина,
— Но кто он, шагающий рядом с тобой?
[34] Первый комментарий Тома звучит как одна из сносок: «Кажется, Шэклтон рассказывал, что первооткрывателям, когда их покидали силы, казалось, что их на одного человека больше».
Тогда Юлиус, пытаясь быть остроумным, произносит: «Сколько нас будет за столом сегодня вечером?» — «Четверо». — «Тогда накрывай на пятерых!»
Но Тому вовсе не хочется острот. Ремарка велит направить на него свет прожектора. В вольном переводе пьесы, вовсе не таком непринужденном, как цитируемый выше, Элиот произносит «in the utmost gravity»: «Каждая семья — полярная экспедиция: иссякающие силы и вечный подсчет расходов, которые всегда больше, чем следует».
Кто он, шагающий с тобой?
Еще можно вспомнить времена, когда ты видел в ней высочайшие высоты, а она — высочайшие высоты в тебе. Разреженный воздух и потоки света. Шанти.
Целая зима в биваке и ожидание у обрыва, чудесный мотив — видеть высочайшие высоты.
Но ведь на каждой вершине ждет флаг и шаги безликих конкурентов.
Кто он, шагающий рядом с тобой?
Всегда наступает этап, когда мужчина чует другого мужчину, а женщина — другую женщину.
Медлительность того, за кем ты постоянно наблюдаешь мысленно и в движении. Того, кто не поспевает и все больше опаздывает к ночному привалу. Hurry up please it's time. [35]
Кто он, шагающий рядом с тобой?
Наступает момент, когда ты, достигнув середины пути своей жизни, чуешь знакомца, что идет рядом с тобой и ждет — того, кем ты станешь, но не хочешь становиться. Того, кто спокойно ждет верной горячки, ошибки, неверного шага, осечки — слабая защита прекращает огонь.
Тогда он с холодным расчетом вступает, выходит вперед, называет имя, после всех лет молчаливого ожидания. С чиновничьим вниманием он набрасывает морщины на юное еще лицо, тяжелит беспечные еще шаги, обретая страшное сходство.
Ты ушел мальчиком, а возвращаешься таким, как твой отец. Родные улыбаются, словно перед искусным портретом. Дамы из паба щебечут через решетку: «Oh, late Sweeney's back!»
Чтобы мы ни делали, третий с нами.
Но не поддавайся отчаянию — накрой на стол для еще одного, расстели еще одну постель. Возможно, ты нужен третьему. Не бойся, у нас есть провиант — пара мешков замороженной любви, ее хватит на те месяцы, что предстоит провести на льдине, которую вы зовете домом.
(Hallucinating, like someone freezing to death.)
Летом — ведь лето все-таки наступает — ты выходишь в розовый сад с подносом, на котором чай и печенье и лимонад для детей. Послеполуденный покой.
Еще один бивуак, временное пристанище, но все же — ваше.
Вокруг тихо, слово в окрестностях все затаило дыхание.
Спокойно, тихо и светло.
Только и есть тень, что от бабочки, кружащей над детьми, что тихо играют на одеяле в траве.
Мужчина откидывается на спинку кресла и закрывает глаза.
Женщина откидывается на спинку кресла и закрывает глаза.
Там есть третий.
Оба слышат — поднимается и опускается чашка, собственный звук живого и мертвого.
Человек сам по себе есть один звук, фарфор — другой.
Но вместе они издают третий — чужой и навеки сожженный.
В глубине души ты знаешь, кто это был.
В глубине души ты знаешь, кто это есть.
В глубине души ты знаешь, кто это будет.
Мужчина или женщина — кто он, шагающий рядом с тобой?
Когда-то все это не произвело на меня особого впечатления, но теперь я сознавал собственную ошибку с привкусом стыда. Осенняя малина осталась нетронутой. Я долго сидел в кресле, почти без движения. Темнело, и вскоре комнату освещали только тлеющие в камине угли. Я думал, что кое-что понял за прошедшие годы, но теперь видел, что мое знание — всего лишь дорожные указатели.