«Да, — сказал он человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом, — это самое прекрасное, что может быть, несмотря ни на что. Старый человек ни в чем не чувствует себя так уютно, как в своей собственной одежде: со своими старыми мыслями и убеждениями, со своими старыми руками и ногами, локтями, коленями и плечами, к которым он так привык».
И теперь с тихим, слабым, приглушенным, деликатным звуком ушел свет, и в какой-то исчезающий миг на него повеяло зловещим, мрачным запахом погубленных цветов; и тут он осознал, что монотонно бубнящий голос затих. «В моем собственном доме, — подумал он, ожидая, когда исчезнет запах цветов, — а я так и не заметил, ни кто говорил, ни когда это кончилось». Затем он услышал или почувствовал чинное шарканье ног вокруг него, и вот он уже лежал в надвинувшейся темноте, скрестив руки на груди, будто спал, как спят старые люди в ожидании последнего мгновения. И оно пришло. Он негромко произнес вслух, насмешливо, иронично, спокойно, как говорил каждую ночь, ложась спать в своей одинокой, мирной комнате, перед тем как дыхание оставило его тело, и он, казалось, быстро оглянулся, прежде чем войти во врата сна: «Господа присяжные, вы можете продолжать».
ЧЕРНАЯ МУЗЫКА
I
Это история Уилфреда Миджлстона, баловня фортуны, избранника богов. Комочек жалкой плоти, подгоняемый часами и звонками, он пятьдесят шесть лет ходил по унылым каменным улицам, и унылые витрины магазинов отражали его — маленького, замызганного, невзрачного человечка вслед которому не обернется ни женщина, ни мужчина. Затем настал миг апофеоза — для самого Миджлстона совсем не краткий — и, как некогда пророка Илию, вознес его в зареве к непостижимому небу над потерянной для него землей.
Я повстречал его в Ринконе (порт в Пуэрто-Рико), городке не больше танкера, маячащего у стальных доков нефтяной компании «Универсал»: всего одна улица с рядком пальм и домишек, с косыми следами босых ног в пыли, на которую днем ложатся резкие тени, а ночью бросают свет огромные, яркие звезды.
— Он из Штатов, — рассказали мне. — Живет здесь уже двадцать пять лет. За это время ничуть не изменился, даже десятка испанских слов не выучил. Правда, одежда вот вся износилась.
По его виду никак нельзя было сказать, что он очень старый, что время не щадит и его; он не выучил почти ни слова из языка тех людей, среди которых прожил двадцать пять лет и, казалось, собрался и умереть. Казалось! Он нигде не работал; кроткий, безнадежно кроткий человечек, похожий на счетовода из басен Джорджа Эйла (американский сатирик), нарядившегося бродягой на пресвитерианский маскарад 1890 года; кроткий и очень счастливый.
Очень счастливый и очень бедный.
Может быть, и вправду бедный, а может, только прикидывается. Но теперь-то его не тронут. Мы ему об этом говорили еще тогда, как он приехал. «Чего же ты, — сказали мы, — трать их, поживи в свое удовольствие. Про них, небось, давно забыли». Да если бы я пошел на такой риск, на кражу, а потом по гроб жизни маялся в этой дыре, уж я бы ими попользовался всласть!
— Кем это «ими»? — спросил я.
— Деньгами. Деньги он украл, вот и пришлось ноги уносить. А чего ради, спрашивается, он сюда приехал и живет тут уже целых двадцать пять лет? Закатами любуется?
— На богача он не похож, — сказал я.
— Это уж точно. Куда ему! Одна физиономия чего стоит! Да у такого и мозгов не хватит украсть как следует. А уж удержать, что украл, и подавно. Видно, вы правы. Видно, ему только и досталось, что проклятья вдогонку, когда он удирал. А там, откуда он удрал, кто-то спокойно тратит себе эти денежки и два раза в неделю распевает в церковном хоре.
— Так оно обычно и бывает? — спросил я.
— Именно так, черт их всех подери. Какой-то подонок, слишком богатый, чтобы рисковать самому, отсиживается в тени, а другой, болван из болванов, который, может, за всю жизнь и не видел сразу две с половиной тысячи, — таскает ему из огня каштаны. Две с половиной тысячи! Совсем не мало, если они в кармане у кого-то другого. Но когда надо в спешке собираться и удирать за тысячу миль, да самому за все платить — надолго, думаете, их хватит?
— На сколько же? — спросил я.
— Года на два, не больше. Черт! А потом я… — он осекся и злобно уставился на меня. А ведь именно я платил за кофе и за хлеб, который лежал на столе между нами.
— Кого это вы из себя строите? Пинкертона?
— Да нет же. Я не хотел вас обидеть. Просто любопытно, сколько времени он продержался на две с половиной тысячи долларов?
— А кто сказал, что у него было две с половиной тысячи? Это я так, к слову. У него и двухсот пятидесяти сроду не было. А если было, видно, он их здорово припрятал — до сих пор где-нибудь гниют. Прикатил сюда и сел нам, белым, на шею, а когда нам надоело, пристроился около мексиканцев. Надо же дойти до такого — трястись над ворованными деньгами и побираться у этих грязных максикашек! А ведь мог бы жить, как положено белому человеку.
— Да, может, он и не крал никаких денег, — сказал я.
— Тогда чего же он здесь торчит?
— Вот я, например, тоже здесь.
— А если и вы сбежали, я ведь не знаю?
— То-то и оно, что не знаете, — сказал я.
— И знать не хочу. Не мое это дело. У каждого свои дела, и уж кто- кто, а я в них совать нос не собираюсь. Но что знаю — то знаю: у человека, у белого человека, должна быть черт знает какая причина, чтобы… Сейчас-то, может, у него никаких причин уже нет. Только не пытайтесь мне доказать, будто белый просто так возьмет и прикатит сюда смерти дожидаться.
— И вы полагаете, что кража — единственная причина?
Он взглянул на меня презрительно, почти брезгливо.
— Няньку с собой, случаем, не возите? Вам без нее нельзя, пока людей толком не узнаете. Да каждый человек — и плевать, кто он такой и громко ли поет в церковном хоре, — каждый потащит, если, конечно, уверен, что кража сойдет ему с рук. Пока вы этого не поняли, валяйте-ка лучше домой, к мамаше под крылышко.
Через улицу я наблюдал за Миджлстоном. Он стоял возле стайки голопузых ребятишек, которые возились в пыли под деревьями, — маленький, замызганный, в грязных мешковатых штанах из тика.
— Как бы там ни было, — сказал я, — его это, видно, не волнует.
— Его-то? Да ему и в голову не придет, что можно о чем-то волноваться. Мозгов не хватит.
Очень бедный и очень счастливый. Наконец настал и его черед разделить со мной хлеб и кофе. Нет, не совсем так! Я сам пригласил его позавтракать, когда мне, наконец, удалось отделаться от его горемычных соотечественников вроде первого собеседника — людей изрядно потрепанных, вечно небритых, которых полным-полно было в кафе и барах, где среди белозубых, смуглых, учтивых, задумчивых местных жителей они шумно толковали про превосходство белой расы, про свои обиды и всяческие несправедливости. Мне даже пришлось его уговаривать. Миджлстон явился в назначенный час, в тех же грязных брюках, но рубашка на нем теперь была белая, непорванная, выглаженная, и он даже побрился. Угощение он принял с достоинством, без угодливой суетливости. А когда поднял чашку, я обратил внимание, что пальцы у него дрожат, — ему было даже трудно донести ее до рта. Заметив мой взгляд, Миджлстон впервые поднял на меня глаза, и я увидел, какие они старые. Как бы извиняясь за свою неловкость, он сказал:
— Два дня почти ничего не ел.
— Целых два дня?
— Климат тут жаркий. А в жару человеку много не надо. Лучше себя чувствуешь на пустой желудок. Когда я сюда приехал, из-за еды мне первое время тяжелей всего приходилось. Дома-то я, ох, как любил поесть.
— Понятно, — сказал я.
Как он ни отказывался, я попросил принести мясо. И он его съел, съел до последнего кусочка.
— Подумать только, — сказал он, — уже двадцать пять лет так не завтракал. Когда человек в годах, ему трудно отказываться от старых привычек. Да, сэр. Вот как уехал из дома, ни разу толком не позавтракал.