Но и ее уже не было рядом. Он постоял, чуть сощурясь; в глазных яблоках, отдаваясь в голове глухими, ровными толчками, пульсировала боль от вкрадчивого, назойливого солнца, от яростной и невинной цветочной пестроты.
— Филипп! — позвал он.
Явился филиппинец, темноликий, бесстрастный, с горячим кофейником, поставил его рядом с пустой чашкой и стаканом апельсинового сока на льду.
— Подай-ка мне выпить, — сказал Айра.
Филиппинец покосился на него и стал наводить красоту на столе, отодвинул чашку, переставил кофейник, опять пододвинул чашку. Айра наблюдал.
— Ты слышал? — сказал Айра.
Филиппинец выпрямился и посмотрел на него.
— Вы сами не велели подавать раньше сока и кофе.
— Принесешь ты выпить или нет? — рявкнул Айра.
— Слушаю, сэр, — сказал филиппинец.
Он вышел. Айра проводил его взглядом; такое случалось не первый раз: он прекрасно знал, что пока не выпьет сок и кофе, коньяку ему не будет, непонятно только, откуда филиппинец изловчался незаметно следить за ним. Он вновь уселся за стол, развернул скомканную телеграмму и, держа в другой руке стакан с апельсиновым соком, стал читать. Телеграмма была от его секретаря: «Вчерашним сообщением опоздал уже печатали тираж тчк Треть материала пойдет на первой полосе тчк Договорился встрече вами сегодня концу дня здании суда тчк Ожидаю вас конторе либо звонка». Так и не поднеся стакан к губам, он перечел телеграмму. Потом отложил ее, поставил стакан, встал, пошел, подобрал газету с пола, куда швырнул ее Войд, и прочел заголовок на полполосы: «ДЕВИЦА ЛАЛИР МЕСТНАЯ УРОЖЕНКА И ДОЧЬ ПОЧТЕННЫХ РОДИТЕЛЕЙ. Призналась, что ее настоящее имя — Саманта Юинг. Дочь Айры Юинга, местного торговца недвижимостью». Айра спокойно дочитал, спокойно сказал вслух:
— Это японец ей показал газету. Садовник показал, чтоб ему, гаду.
Он снова сел за стол. Спустя немного вошел филиппинец, теперь уже в ярком пиджаке под твид, принес ему коньяку с содовой и сказал, что машина подана.
II
Его мать жила в Глендейле; этот домик он снял, когда женился, а после купил его; здесь родились его сын и дочь, — одноэтажный и длинный, он стоял в глухом кольце перечных деревьев, цветущих кустов, ползучих растений, выращенных садовником-японцем, и лепился к подножию холма, где на вылизанном, ухоженном теперь пустыре, кипарисово-мраморное, броское, точно театральная декорация, простерлось кладбище, а над ним в низинном тумане Сан-Фернандо рубиновым широким заревом невидимых огней расплылась электрическая вывеска из красных лампочек, словно дальше, за гребнем холма, лежал не рай, а преисподняя. Рядом с длинной спортивной машиной, где, читая газету, сидел филиппинец, дом казался игрушечным. Но другого она не желала, как не желала завести себе прислугу, машину или хотя бы телефон, — чуть сгорбленная, костлявая и сухая, не раздобревшая даже от калифорнийской благодати и житья в достатке, такая, какой она сидела сейчас перед ним на одном из стульев, которые ей во что бы то ни стало понадобилось тащить с собой в такую даль из Небраски. Первое время она довольствовалась тем, что мебель хранится на складе, все равно нужды в ней не было (когда Айра перевез жену и детей из этого дома в другой, откуда потом переехал снова, мебель тоже покупали новую, а первый дом оставили матери вместе со всей обстановкой), но однажды, он уж точно не помнил когда, он обнаружил, что она забрала один стул со склада и водворила в доме. После, почуяв в ней затаенную неуспокоенность, он предложил убрать из дома мебель и взять со склада всю, какую она привезла, однако она не согласилась, и то ли по прихоти, то ли по каким-то своим соображениям предпочитала держать мебель из Небраски там, где она есть. На этом стуле, с вязаной шалью на плечах, она выглядела посторонней, неуместной в таком доме, такой комнате — не то, что ее сын, смуглый от пляжного загара, с картинной сединой на висках, одетый во все яркое и дорогое, изысканно дополняющее друг друга. Она почти не изменилась за эти тридцать четыре года; и она, и Айра Юинг-старший, каким его запомнил сын, — посмертно он, как и при жизни, претерпел мало изменений. По мере того, как застава из землянок средь прерий Небраски перерастала в поселок, а поселок потом — в город, по-настоящему разрасталось лишь одно: слава его отца, она росла, придавая ему очертания великана, который в некое безвозвратно минувшее, хоть и не столь уж давнее время с голыми руками вступил в богатырскую схватку с немилосердной землей и выстоял, и в известном смысле одержал победу — и как тенью был город, так тенью же была слава; тенью, совершенно не соизмеримой с сухим и угловатым мужчиной, живым человеком, отбросившим ее. И с живою женщиной — как по тому времени оба они запомнились сыну. Люди как люди, дышали воздухом, должны были, подобно ему, есть, спать, однажды породили его на свет — и были при всем том совсем чужие, словно бы иного племени; стояли бок о бок в непреложном одиночестве, словно бы забрели сюда ненароком с иной планеты; не как муж с женою стояли, но как кровные брат и сестра, единосущные двойники; ибо своею твердостью, своею волей и способностью выстоять снискали для себя непостижимый покой и мир.
— Расскажи мне еще раз, в чем там дело, — сказала она. — Я постараюсь понять.
— Значит, все-таки эту подлую газету тебе показал Казимура, — сказал он.
Она не отозвалась на это; она не глядела на него.
— Ты говорил, она и так снимается в кино, уже два года. И потому должна была взять другое имя — там будто бы все должны.
— Верно. Называется — статисты. Да, примерно два года. Зачем, бог его знает.
— А теперь ты говоришь, будто это… все это делалось, чтобы пробиться в кино.
Он начал было отвечать, но одернул себя, подавив мгновенно вспыхнувшее раздражение; раздражение, вызванное, вероятно, горем или отчаянием или, по крайней мере, злостью; понизил голос, сбавил тон:
— Я привел одно из возможных объяснений. Знаю только, что этот деятель каким-то образом причастен к кино, роли распределяет, что ли. И что полиция застигла его с Самантой и еще одной девушкой в запертой квартире, причем Саманта и та другая были раздеты догола. Они утверждают, будто он — тоже; он утверждает, что нет. Он заявил на суде, что его опутали, обвели, задумали шантажом добиться от него ролей в картине; заманили на квартиру и подстроили так, что сразу, как они разденутся, нагрянет полиция, одна из них, якобы, подала знак из окна. Может, и так. А, может, просто развлекались втроем, и попались нечаянно. — Застывшее, неподвижное лицо его подалось, исказилось слабой и жесткой усмешкой, точно безудержным, нестерпимым страданием, — а, возможно, то была просто усмешка, просто злость. По-прежнему мать не глядела на него.
— Но ты говорил, она и без того уже снимается. И потому должна была взять другое…
— Я сказал, статисткой, в массовых сценах. — Пришлось опять одернуть себя, унимая развинченные, истрепанные нервы, гася жгучее, бешеное раздражение. — Как ты не понимаешь — чтобы пробиться в кино, мало взять себе другое имя. А и пробьешься, еще не значит, что удержишься. Во всяком случае, одного женского обаяния тут мало. Как ты не понимаешь, что каждым поездом они прибывают сюда косяками — девушки моложе и красивей Саманты, готовые на что угодно, лишь бы пробиться в кино. Положим, она-то, как выяснилось, тоже готова; ну, а те, значит, умеют или охотно учатся вытворять такое, до чего не додуматься даже ей. И давай не будем об этом. Она свернула на скользкую дорожку по собственной воле, и, если оступилась, я могу только помочь ей подняться; отмыть ее я не в силах. И никто не в силах. И вообще, мне пора, я опаздываю. — Он встал и взглянул на нее с высоты своего роста. — Говорят, ты звонила сегодня утром. Насчет этого, нет?
— Нет, — сказала она. Теперь она смотрела на него; теперь ее узловатые руки принялись тихонько теребить одна другую. — Ты мне как-то предлагал нанять прислугу.
— Предлагал. Я еще пятнадцать лет назад подумал, что тебе нужна прислуга. Сейчас и ты надумала? Хочешь, чтоб я…