Блер умер в сентябре. Энн с ребятишками еще не вернулись, когда Роджер получил телеграмму, запоздавшую дня на три-четыре, поскольку очередной выводок гостей еще не прибыл. И вот вам, пожалуйста: сидит он за письменным столом в пустом доме, печатать больше нечего, а в руке — телеграмма.
— Шелли, — говорит он. — Вся его жизнь — не слишком удачное подражание Шелли. Вплоть до воды в таком изобилии.
При Энн он не упоминал о поэте, пока не прибыло заказанное манто.
— А ты позаботился, чтобы он…? — сказала Энн.
— Да. Палата у него была на славу, солнечная. И сиделка хорошая. Хотя врач поначалу не советовал нанимать ему индивидуальную сиделку. Коновал проклятый.
Порой, как подумаешь, что поэтов, художников и им подобных заставляют платить налоги, которые якобы свидетельствуют, что человек свободен, достиг совершеннолетия и способен обеспечить себя в условиях ожесточенной конкуренции, — начинает казаться, будто деньги у таких людей изымаются обманным путем. Так ли, иначе ли, но вот вам остальное, вот что было дальше.
Он читает ей вслух свою книгу, свою повесть, а она — ни словечка, пока он не дочитывает до конца.
— Так вот ты что, значит, делал, — говорит она.
Он на нее тоже не глядит; он занят — подравнивает листы, разглаживает.
— Это твое меховое манто, — говорит он.
— Ах, да, — говорит она. — Мое меховое манто.
В общем, присылают им меховое манто, и что же она с ним делает? Дарит чужим людям. Да-да. Дарит миссис Крейн. Дарит, а та на кухне взбивает масло, волосы лезут ей в глаза, и она их отбрасывает кистью руки, смахивающей на баранью ножку.
— Да что вы, миссис Хоуэс, — говорит она. — Это не можно. Никак не можно.
— Вы непременно должны взять, — говорит Энн. — Мы… Мне оно досталось не по праву. Я его не заслуживаю. Вы сеете зерно и выращиваете хлеб, а я — нет. Поэтому я не могу носить такое манто.
И они оставляют манто миссис Крейн, а сами идут домой, пешком идут. Но только, среди бела дня, на глазах у миссис Крейн, глядящей на них из окна, они останавливаются и стискивают друг друга в объятиях.
— У меня на душе полегчало, — говорит Энн.
— У меня тоже, — говорит Роджер. — Оттого что Блер не видел лицо миссис Крейн в ту минуту, когда ты дарила манто. Ни тебе свободы на лице, ни равенства.
Но Энн его не слушает.
— Лишь бы не думать, — говорит она, — что он… Одевать меня в шкуры убитых зверушек… Ты вставил его в книгу, но книги не докончил. Ты же не мог знать про манто, верно? На сей раз бог тебя щелкнул по носу, Роджер.
— Да-с, — говорит Роджер. — Бог то и дело щелкает меня по носу. Одно меня утешает. Детишки Крейнов покрупнее наших, и даже мисс Крейн не напялит моего белья. Так что хоть здесь все в порядке.
Точно. Здесь все в порядке. Ведь скоро наступит Рождество, а затем весна; а там и лето, долгое лето, долгие дни.
БРОШЬ
I
Его разбудил телефон. Просыпаясь, он уже торопился, тыкался в темноте, нащупывая халат и туфли, потому что знал и во сне, что кровать рядом с ним все еще пуста, а телефон внизу — как раз напротив двери, за которой, прикованная последние пять лет к постели, сидит в подушках его мать; проснувшись, он знал уже, что опоздает, и она услышит звонок, как слышит все, что происходит в доме, в любое время дня и ночи.
Она была вдова, он — единственный ее ребенок. Когда он поехал учиться в колледж, она поехала с ним и снимала дом в Шарлотсвилле, штат Виргиния, все четыре года, пока он не кончил. Она была дочерью преуспевавшего торговца. Ее муж, коммивояжер, как-то летом появился в их городке с двумя рекомендательными письмами; одно было к священнику, другое — к ее отцу. Через три месяца дочь торговца и коммивояжер поженились. Его фамилия была Бойд. Этот брюнет, умевший с особой галантностью и щегольством снимать шляпу перед дамами, в тот же год отказался от должности, переехал в дом жены и проводил дни, сидя перед гостиницей в компании юристов и плантаторов-хлопководов. На следующий год родился ребенок. Еще через полгода Бойд скрылся. Он просто уехал, оставив жене записку, в которой сообщал, что не может больше, лежа по вечерам в кровати, наблюдать, как она наматывает на пустые катушки бечевку, оставшуюся от дневных покупок. Жена никогда больше о нем не слышала, и все-таки она не разрешила своему отцу оформить развод и переменить ребенку фамилию.
Потом торговец умер, оставил все свое имущество дочери и внуку; внук лет с семи или восьми перестал носить костюмы в стиле маленького лорда Фаунтлероя, но и в двенадцать даже по будним дням ходил в одежде, из-за которой больше смахивал на карлика, чем на ребенка; вероятно, он не способен был подружиться с детьми, даже если бы мать ему разрешила. В положенное время мать отыскала школу для мальчиков, где позволялось носить пиджак и солидную мужскую шляпу; впрочем, к тому времени как они переехали на четыре года в Шарлотсвилль, сын уже не был похож на карлика. Он напоминал теперь персонажей Данте — более хрупкий, чем отец, но унаследовавший что-то от отцовской мрачной красоты, он с видом молодого монаха или ангела с аллегорической картины пятнадцатого века, отворачиваясь, торопливо проходил мимо девушек, даже когда был без матери и шел не по улицам Шарлотсвилля, а по забытому богом селению на Миссисипи, куда они вскоре вернулись. Потом с матерью случился удар, а немного спустя навещавшие ее приятельницы принесли дурные вести; впрочем, мать и сама могла бы предугадать, что именно с такой девицей он свяжется и именно такую возьмет себе в жены.
Ее звали Эми, она была дочерью проводника на железной дороге, погибшего во время катастрофы. Теперь она жила с теткой, содержавшей пансион. Девушка была живая, отчаянная, и ее дурная репутация основывалась больше на шальных выходках, на желании вырваться из кастовых рамок маленького южного городка, чем на ее испорченности, — тут, в конце концов, больше было дыма, чем огня; и все же, хотя Эми постоянно приглашали на танцевальные вечера, имя ее было притчей во языцех, в особенности среди старух и девиц из скудеющих старых домов, вроде того, в каком родился ее будущий муж.
За последнее время сын приучился бесшумно входить в дом, проскальзывать мимо двери, за которой лежала его мать, и подниматься в темноте по лестнице в свою комнату. Но однажды ночью это ему не удалось. Когда он вошел в дом, стекло над ее дверью, как всегда в этот час, не светилось; да если бы оно и светилось, все равно, откуда ему было знать, что именно в тот день приятельницы рассказывали матери об Эми и что мать целых пять часов неподвижно сидит в подушках, не сводя глаз с невидимой двери. Он вошел, как всегда, тихо, держа в руках снятые ботинки, но не успел он прикрыть за собой входную дверь, как мать окликнула его, даже не повысив голоса. Просто произнесла его имя:
— Говард.
Он отворил дверь. Мать сразу включила настольную лампу. Лампа стояла на столике у постели; тут же были часы с подвижными стрелками, она остановила их два года назад, как только смогла пошевелить руками после удара. Пока он шел к постели, она наблюдала за ним; она была полная, совсем седая женщина с восковым лицом и темными глазами, в которых не различить ни зрачков, ни радужной оболочки.
— Что случилось? — спросил он. — Тебе нехорошо?
— Подойди ближе, — сказала она.
Он подошел. Они посмотрели друг на друга. И, видимо, он понял; возможно, ждал этого.
— Я знаю, кто тебе сказал, — произнес он. — Эти гиены, вынюхивающие падаль.
— Я рада, что ты назвал ее падалью, — сказала мать. — Раз так, я спокойна — ты не приведешь ее в наш дом.
— То есть в твой дом.
— Неважно. В дом, где живет порядочная женщина. — Они глядели друг на друга; ровным больничным светом светила лампа. — Ты мужчина. Я тебя не упрекаю. Я даже не удивлена. Я просто хочу предупредить тебя, пока ты не стал еще посмешищем. Не путай дом с конюшней.
— С конюш… ха! — воскликнул он, отступил назад и распахнул дверь нарочито театральным жестом, напомнившим его отца. — С вашего разрешения…