— Я знаю, чем вы занимаетесь, мистер Риверс, и все остальные тоже знают. Мы наблюдаем за вами. Помните об этом. И я завтра же пойду к социальщикам, если Салли не вернется в сад.
Когда я закончила свою речь, мои руки тряслись.
Салли вернулась. Но на все мои вопросы она лишь покачала головой и попросила ничего не рассказывать социальщикам, из страха, что ее мама потеряет дом. А ее мать слонялась по Эдему как побитая собака, бормоча, что Риверс уже несколько лет сидит без работы. Сам Риверс какое-то время сторонился меня и свел к минимуму шум своей взбаламученной семьи. Но то была не последняя его стычка с Салли, если судить по старым синякам, найденным на ее теле патологоанатомом. Риверс просто приберегал свою досаду и злость про запас, хранил, как деньги на банковском счете, позволяя им расти и накапливая проценты. А потом взял и спустил их на свою дочь.
11
— И это все? — спросил меня следователь. — И из-за этого вы подозреваете Риверса?
— Да… нет. Еще у него бывали ночные гости. — Я начинала связывать воедино все события той весны. — Первый раз я заметила их в марте.
Я проснулась и услышала рычание Рассела; он прижал нос к подоконнику так крепко, насколько позволял его крошечный рост. Он боится темноты, так что, желая успокоить пса, я взяла его на руки и выглянула в окно, где луна четко высветила двух мужчин возле задней двери моего дома — негра и белого. Повинуясь какому-то шестому чувству, я зажала пасть Расселу, чтобы он не залаял, и не убирала руку, пока их силуэты не растворились в зарослях бамбука. Через несколько секунд они появились уже у ворот дома Салли, ворота открылись, и эти двое исчезли внутри. И все. Ворота моего сада не были заперты. Они не вламывались. Что же меня тревожило?
— Их молчание, — сказала я следователю. — Если бы они орали или были пьяны, то было бы не так страшно.
— Вы сообщили о них?
Я понимала, что он задал вопрос лишь для проформы. В конце концов, о чем тут было сообщать?
— Нет, я…
Мучась бессонницей после ночного визита, я решила заняться обработкой своих снимков в подвале, который Салли помогла мне превратить в маленькую, но вполне приличную проявочную. Недавно я начала делать коллажи из фотографий Салли, работающей в саду, накладывая их путем двойного экспонирования на ботанические этюды, снятые при помощи изобретенной Вэлом гибридной рентгеновской камеры. Этот аппарат мог проникнуть достаточно глубоко внутрь растения, чтобы высветить слои серых тонов, настолько насыщенных, что они казались почти зелеными. На одной картинке прожилки листа причудливо и жутковато сливались с поднятой рукой Салли; на другой ее пальцы тянулись параллельно стволу растущего дерева, а костлявая ступня выглядывала из-под замшелых сучьев тиса. В ту ночь, охваченная дурными предчувствиями, я начала еще более мрачную серию, комбинируя на этот раз рисунки цветов и снимки Салли с судебными фотографиями, напоминавшими мне женщин Пикассо или скульптуры Генри Мура, где все в неправильном порядке и отверстия находятся не там, где надо.
Кроме того, я использовала фотографии нескольких занятных экземпляров из подвала — тех, что вполне могли украсить какой-нибудь викторианский паноптикум; среди них выделялся череп ребенка, из родничка которого рос второй череп, поменьше размером. Лица были повернуты в разные стороны, и меньшая, несовершенная голова казалась перевернутой вверх тормашками. На этикетке было написано: «Craniopagus parasiticus. Череп бенгальского мальчика с двумя головами, возраст — четыре года, считается сильно обгоревшим в младенчестве». Снимок головы я почти безупречно совместила со страницей из дневника Магды: «Растительная тератология»[23] до недавнего времени все необычные образования считались чудовищами, которых следует сторониться, отклонениями от нормы, не имеющими права на существование».
Закончив печатать коллажи, я заглянула во все шкафчики в подвале и нашла альбом для вырезок; там были изображения орхидей и маков, снабженные аккуратными комментариями. Я узнала руку Джозефа Айронстоуна: «Художники и анатомы всегда стремились понять, что же отличает наш вид от более примитивных форм жизни, и особое внимание обращали на кости, эти строительные леса, поддерживающие позвоночных. Я, однако, желаю установить незримое, дать определение человечности и бесчеловечности — тому, что я называю Я против Не-Я».
«Я против Не-Я». У меня возникло ощущение, будто человек, написавший эти строки столетие назад, забрался в пыльные, затаенные уголки моего сознания. Это был один из тех многочисленных терминов, которых я нахваталась перед смертью Робина, когда просматривала все книги и статьи, попадавшиеся мне под руку, в поисках сведений об иммунной системе. Одновременно мне пришлось многое узнать о раке, потому что именно исследования ретровирусов рака привели к открытию СПИДа. И невозможно углубиться в изучение иммунной системы и рака, не наткнувшись на термин, использованный Джозефом Айронстоуном.
«Я против Не-Я»: один из насущных вопросов исследований по раку. Почему наша иммунная система не распознает опухоли как «не-я»? Почему мирится с ними? Как удается раковой клетке скрыть свою сущность маньяка-убийцы под личиной сумасбродного дядюшки, тем самым защищая себя от иммунной системы? Каким образом ей, этой клетке, удается проскочить на генетический светофор, надуть нашу внутреннюю полицию?
Часть ответа лежит в мастерском умении рака маскироваться. Реактивируя гены, участвующие во внутриутробном развитии, новообразования ухитряются обмануть иммунную систему, и она терпит блуждающие клетки. Специалисты по лечению рака говорят об «отмене толерантности», иммунологической неотвечаемости, имея в виду способ заставить иммунную систему перебороть такое всепрощающее семейственное отношение и распознать в опухолях угрозу.
Я лишь однажды спросила Салли о посетителях ее отца, которые приходили той весной по двое и по трое, обычно в то время, когда пивные давно уже были закрыты, и всегда через центральный сад. Она тогда покачала головой и быстро опустила глаза.
— Зачем терпеть его? — спросила я, подстрекаемая ее упрямым молчанием. — Зачем оставаться, Салли? — Пытаясь отменить толерантность, заставить девушку распознать в отце угрозу.
— Из-за мамы, — ответила она, наконец подняв на меня глаза. — Она его жалеет, считает, что он унижается, работая сторожем. — Она вжала голову в плечи при виде моего недоверия. — Все равно мама его не бросит, а я без нее не уеду. — Она еще пробормотала, что он вовсе не такой уж и плохой, только когда напивается.
Ничего этого я следователю не сказала. Не поделилась я с ним и своей теорией, согласно которой Дерек Риверс был чем-то вроде вируса, заражавшего весь наш квартал. Впрочем, и сказанного было достаточно, чтобы детектив как-то странно взглянул на меня; а когда он спросил, что ответила мне Салли, я совершила ошибку — рассказала ему все, как было. «Папа не такой уж и плохой, — повторила Салли. — А если с ним станет совсем невмоготу, я всегда могу пойти к Толсте, у него есть свободная комната».
Моя дружба с Толстей стала куда более сердечной, когда он понял, что я «не настучу попечителям» о том, что он тут живет. Его договор об аренде, как у многих других здешних обитателей, не выдержал бы тщательной проверки. Слабое законное основание для его проживания в Эдеме было связано с подружкой (к этому времени уже переехавшей), которая считалась потомком беглой рабыни из Бристоля, спасенной Магдой Айронстоун. Получив новое имя, Хоуп, бывшая рабыня стала активисткой профсоюзного движения вместе с Энни Безант,[24] а позже — одним из столпов баптистской церкви в Хэкни.
— Пела госпелы, — говорил Толстя. — Вращалась в шоу-бизнесе, как я.
Толстя, независимый музыкальный журналист, чей язык резал, как бритва, обладал особой расслабленной манерой речи, свойственной выходцам из Вест-Индии. Этим голосом он поддразнивал меня всякий раз, когда считал, что я слишком напряжена или скована правилами, — то есть почти все время. Его гласные выходили мягкими и полнозвучными, как трели саксофона, ну а согласные — как получится. Никаких тебе поджатых, вымученных, нервных дифтонгов или кокетливо-жеманных межзубных. Он разговаривал на своем джазовом жаргоне, когда отдыхал, словно спортсмен, засунувший ноги в домашние тапочки после трудной пробежки. На радио его голос — «рабочий голос», как он называл его, — звучал совершенно иначе: нарочито правильная речь, четкая, как курс валюты, так что никто и подумать бы не мог, что он тоскует по месту, где его мать каждое воскресенье готовила жаркое для тридцати человек, а отец писал демократические манифесты.