— Папочка, ножка, — вновь застонала Ангелика, теперь уже тише. — Папочка, папочка, мой папа.
— Спокойно, дитя, все будет хорошо, — прошептал он и подпер ее ножку подпаленной сбитой простыней. — Ты у меня хорошая, смелая девочка. — Сами слова мало что значили, как не имели они значения для животных, однако интонация, коя их доносила, могла анестезировать не хуже алкоголя. — Ты у нас моргнуть не успеешь, как снова будешь охотиться на тигров.
Плач Ангелики обратился в слабый смешок.
В ступню ребенка вклинился искривленный треугольник рифленого голубого стекла, и Джозеф приступил к умеренному хирургическому вмешательству.
— Хочешь сказку про забинтованную ножку? Сиди спокойно и слушай папочку. Когда я служил в Армии, один мой старый друг выступил из своей палатки, не обувшись.
Как ты понимаешь, он поступил весьма немудро, ибо выступил он прямо в разинутую пасть спящего лигрофантуса.
Он ощущал мимолетное наслаждение, ее готовность слушать, свой дар развлекать, гладкость крошечной белой ножки в своей руке, свою способность наконец-то практиковать медицину на человеческом существе, на Ангелике, утешать ее, быть ласковым отцом, забыть о последних и бессчетных неудачах.
— Как ты знаешь, лигрофантусы предпочитают спать с… что?
Девочка повторила естественный вопрос, невзирая на изобильные слезы и кровь, запятнавшую руки ее отца.
— Я полагал, что тебе это известно. Это зверь с зубами, усами и гривой льва, хоботом и ногами слона и полосками тигра, только, разумеется, розовыми на голубом.
Размерами животное не превосходит мышь, однако спит в точности как ты, Ангелика, на спинке, широко разинув рот и подтянув лапки к подбородку. Только вот, в отличие от тебя, зубы у него чрезвычайно острые, и когда лигрофантус дремлет, он выставляет их на всеобщее обозрение. Итак, этот парень из моего полка — а он часто просыпался и вечно бродил по окрестностям — вышел из палатки и наступил прямо на острые клыки лигрофантуса.
Пискнув, он запрыгал на одной ноге, а лигрофантус очнулся от сна, в коем охотился на зебр, и ощутил на языке вкус солдатской крови. Он сделал вывод, довольно резонно, что сумел убить зебру, и громко возопил, призывая других лилигрофантусов прийти и полакомиться полосатой добычей.
Мы нее знали, что случится дальше. Вскорости наш лагерь будет кишеть лигрофантусами. Они пожрут весь провиант, прогрызут дырки в одежде, разбросают повсюду розовую шерсть, а это, моя дорогая, — сказал он маленькой девочке, коя кусала губки, пока он крепко перевязывал ей ножку, — означает, что шерсть окажется в наших винтовках, в нашем чае, на наших картах, иначе говоря, мы обязательно заблудимся и не вернемся домой, в Англию, и я не встречу твою мать, мы не поженимся и не будем счастливы, сотворив тебя. Вот поэтому…
Он завязал последний узел, надавил тут и там на кожу ступни, обрадовался, не заметив красных пятен просочившейся крови. Он укрыл пациентку чистым одеяльцем.
Он закрыл ей глаза, несколько раз погладив кончиком пальца ее переносицу.
— Вот поэтому мы и побежали, вооружившись спальными колпаками и сахарными головами — а к сахару лигрофантусы неравнодушны, — и вымели их вон.
Все закончилось почти как игра. Я, будучи медицинским работником, проявил исключительную ловкость рук и потому выиграл.
— Ты самый превосходный доктор.
Он не стал ее поправлять.
— Я смел в мой большой спальный колпак…
— Четыре тысячи?
— Даже больше.
— Пятьсот?
— Точно. А теперь, дитя, пора спать.
— Не уходи. Пожалуйста, папочка, останься. Спи здесь. А вдруг моя кровать опять подожгется?
Страх Ангелики, прорывавшийся при первых признаках его готовности уйти, спешно заполнял паузы. Она затягивала беседу, дабы удержать его на месте и себя ото сна.
— Толстая дама сказала, что в нашем потолке висит мужчина. — Она говорила, и глаза у нее закрывались.
— Какая толстая дама?
— Никакая толстая дама. Я поклялась слезной клятвой. Ее не было здесь в твое отсутствие.
Когда она уснула, он продолжал смотреть на нее, чудную, белокожую, гладкую в купальне серебряной луны. Она была Констанс — не вертлявой тайной, не перепачканной кровью и пеплом жертвой родов, не преобразившейся до неузнаваемости матерью-зверем, коя восстала из влажной могилы, но Констанс за прилавком — или почти ею. Скоро Ангелика станет точным подобием девушки, что продавала товары Пендлтона, ее отражением, только чуть дрогнувшим, словно силуэт на глади черного водоема, коя глазирована луной.
Она сможет, пусть переменчиво и лишь в минуты покоя, если не дышать, похвастать губами и глазами матери, точь-в-точь ее взглядом, как искренним, так и притворным.
В дочери обман и жульничество пока еще были прозрачны и посему наставительны. По ее открытому липу Джозеф учился читать закрытое: он вышел и увидел, как жмется к полу коридора Констанс, выстроившая боевой порядок ужимок и уловок на последующие минуты за то время, что Джозеф провел с девочкой. Констанс инсценировала то и это, страх и тревогу, любовь и уважение, и Джозеф проницал скрипящие внутри нее шестеренки.
Он забинтовал ей руку, порезанную лампой, кою, по ее утверждениям, она разбила, пытаясь открыть окно. Констанс утверждала, что понятия не имеет о голубом стеклышке, извлеченном из ступни Ангелики, хотя похожие осколки усеивали пол под зеркалом. Джозеф ясно видел, что она лжет, но не понимал со всей определенностью, когда, в чем именно и что она скрывает. Всякий фрагмент ее объяснения был правдоподобен, однако цельная мозаика настораживала.
— Что на тебя нашло? — попустил он себе. — Я едка тебя узнаю. Ты от меня прячешься.
— Клянусь тебе, я ничего от тебя не прячу. Я всего только была с тобой искренней от начала и до конца.
Мой муж не заслуживает меньшего.
Пока она говорила, он смотрел в сторону; он слышал ту же легкую иронию в голосе Гарри, даже в голосе своего отца. Ее безупречная маска невинности была из гех, что изготавливаются перед зеркальным стеклом часами, — или же то была безупречная невинность.
— Чем же все это закончится? — вопросил он, встав позади нее, возложив руки ей на плечи, ощущая, как мышцы ее сокращаются от его прикосновений, как бы желая сбежать от него в пол. Не очнись Джозеф, не пребывай он дома, ее сумасшествие — или же, великодушнее говоря, ее сумасшедшая беззаботность — могли стоить жизни Ангелике либо ей самой, как и предвидел доктор Майлз. Мысль о том, что помешательство жены и вправду может рикошетом ударить по ребенку, уже не казалась невероятной, пусть ее невозможно было примирить с памятной кротостью Констанс в иные времена.
Джозеф знал, что одно не обязательно исключает другое, однако же не мог принять оба положения за истину: если сейчас Констанс нездорова, значит, она не была пленительна тогда; и если она все-таки была пленительна, значит, сейчас она здорова, не лжет, не являет собой угрозу ребенку.
Эти две незнакомки высосали из Джозефа столько соков, и все-таки при мысли о том, что они могут повредиться, нежность охватывала его стремительно, как пламя охватывает бумагу, и ввергала в такие муки, что он, обхватив лицо Констанс, в безмолвии молил несуществующего Бога: хоть бы она была здоровой и не сошла с ума, не сражалась с фантомами из снов и не бежала от них, не прятала от него свое естество, хоть бы она была все тем же милым созданием, что и много лет назад, неизменившимся и неизменяемым, каким обещал быть ребенок. Он поцеловал ее:
— Ты должна быть осторожнее. Вы с девочкой слишком драгоценны.