Она не заснула и не спала, когда заслышала донесшийся из отверстого окна плач Констанс, что билась о дверь внизу. Энн сошла по лестнице прежде, чем обеспокоилась миссис Креллах, и за считанные минуты все вопросы ее нашли ответы, все тревоги были умерены, и она вновь играла роль, что услаждала ее более всего — не защитницы, но защитницы Констанс. Она уложила Ангелику в постель, затем помогла Констанс войти, подала ей стакан горячительного.
— Он избил меня. — Ее подруга признала очевидное: ее лицо усеивали синяки, на коже и воротнике запеклась кровь. Он упрятал ее под замок и обезоружил. Она грозила наложить на себя руки, дабы защитить Ангелику.
Констанс пребывала in extremis,[9] и воскресить ее могло лишь экстремальное средство.
— Мое несчастное дитя, бедная моя девочка, — прошептала Энн, счастливая вопреки себе, и подарила легким поцелуем душистые локоны и чело, изувеченное пошлым кошмаром.
— Отчего со мной? — простонала Констанс. — Отчего все это происходит со мной? Если бы вы ответили на один этот вопрос, если бы я могла узнать лишь, какие злодеяния совершила, дабы навлечь на себя вечную месть подобного гонителя, — тогда я перенесла бы наказание.
Я ни на миг не сомневаюсь в том, что заслужила все это, однако же моя память молчит о причинах. — Поистине странное изложение. — Я пожертвовала собой ради нее этой ночью. Я поддалась ему, дабы отвратить от нее.
Признание в материнском самоубийстве более чем ужасало, и Энн запнулась, ища подходящее сочетание слон, дабы умолить Констанс сказать, что она не совершила ничего подобного, не бросилась на вражеский клинок, желая оберечь ребенка от несмертельной (по меньшей мере) опасности.
— Вы не покончите с этим? — вопросила Констанс, внезапно перечеркнув страх гневом, чтобы моментально смягчиться до едва не детской угодливости. — Пожалуйста, Энни, пожалуйста. Я сделаю для вас что угодно. Я заплачу сколь угодно много, я дам вам все, чего бы вы ни захотели.
Слова и тон застали Энн врасплох, укололи ее. Да, она осознавала собственную продажность, была непрестанно одержима заботами о финансах, намеревалась с первого же действия этой авантюры заработать на боли Констанс Бартон; и все-таки в минуту, когда эта женщина обвинила Энн в сокрытии от нее некоего решения, ибо не была еще назначена приемлемая цена, в эту минуту Энн усовестилась, не в силах что-либо возразить.
Ей, разумеется, некого было упрекнуть, кроме себя; она сама сочинила свою роль чумазой служанки, что вечно тянет руки к кошельку, однако теперь она была задета, уязвлена тем, что зрительница приняла ее игру близко к сердцу.
— Черт побери богатство вашего мужа! Вы думаете, я способна скрыть от вас утешение?
— Я желаю, чтобы все завершилось, так ужасно, лишь бы все завершилось.
И Энн достигла наконец акта драмы, что никогда не играла прежде:
— Значит, так тому и быть. С наваждением будет покончено, вы с Ангеликой останетесь невредимы навеки.
Я позабочусь об этом. Клянусь… вы меня слышите? Я клянусь, что так будет. Я покончу с этим. Спокойствие, дорогуша. Вы освободитесь.
Энн опустилась на колени и поцеловала женщину, что заходилась от рыданий, в макушку, поцеловала ее мокрые руки, поцеловала ее дрожащие, мокрые щеки, крепко прижала ее к груди и не отпускала, баюкая до тех пор, пока всхлипы не унялись, пока дыхание ее не замедлилось и она не провалилась в кошмарный, трепетный, бормочущий сон; не отпускала, уложив ее голову себе на колени, целовала снова и снова, усмиряя дребезжащее дыхание, целовала не отпуская.
VII
Мы свиделись с Третьим десятки лет спустя, когда он превратился в старика, уснащавшего разговор густым театральным хохотом и недомолвками, но никак не слабоумной болтовней. Энн пожелала представить меня своему давнишнему другу, о чем поведала, когда мы направлялись в облюбованное им логово (пивную с весьма обшарпанным обаянием) с целью меня озадачить: не смогу ли я выбить для него скромную роль или закулисную работу помощника костюмера, доверить ему охрану имущества во время представления, даже уборку. Однако до тех пор, пока она не оставила меня наедине с этим счастливым стариком — со словами: «Дорогуша, спрашивай у него что пожелаешь, и он воздаст тебе самыми правдивыми ответами», — я не понимала, что встреча наша устроена с несколько иными целями.
На мои заверения в том, что любой друг моей тети — это мой друг и я приложу все усилия, лишь бы он заполучил работу в театре, что прежде служил ему домом, он снисходительно поблагодарил меня за снисхождение, прибавив, что не собирался испытывать мое терпение, прося о любезностях «вас — подумать только, вас». Почему «подумать только»? Он засмеялся:
— Я знаю, кто вы.
— От Энн или по театру?
Он сказал только:
— Видите ли, я не забыл ни единой реплики. Мне не хочется опять выходить на сцену, но я на это еще способен. Дайте-ка мне наводку.
Он не лгал. Мы удостоверили это в ходе весьма занимательной беседы. Стоило мне снабдить его словом — двумя из любой однажды сыгранной им роли, как он безукоризненно выдавал свою реплику. Разумеется, собственно слов в ней было немного: хоть он и сыграл десятки ролей, его уделом явилась по большей части проза солдафонов и головорезов либо, если это были стихи, рубленые ритмы и урезанные рифмы, культи, кои пронзали королей и князей, дабы разгорячить атмосферу затяжными изъяснениями и приказами. (Куда чаще он всего лишь стоял немо и грозно, вооружен мечом, или барабаном и знаменем, или пирогом, в каковой были запечены насильники над дочерью Тита.[10]) Однако в нашей игре моя память сдалась первой. Он был готов не колеблясь воспроизвести по малейшей наводке («Молю, какие вести?»[11] или «Входят гонец и Талбот»[12]) свои малочисленные, трудноразличимые реплики Часового, Солдата, Пленного Гота.
Парой дней ранее и впервые с детских лет я спросила Энн, что же, по ее мнению, сталось с Джозефом Бар тоном; и тем лучезарным утром в пивной я осознала, что ответы мне следует искать у этого древнего актера. Как по-вашему, разве она не великодушна? Любящая меня Энн не пожелала поддаться искушению защитить себя.
Она знала, что убедит меня в чем угодно, разрисует мой мир своими красками и я приму их с благодарностью и стану любить ее больше прежнего. Но нет, она предоставила мне оценивать ее деяния, не выслушав ее доводов и без предубеждения, кое диктовала мне моя долгая к ней любовь. И более того, поступая, как всегда, благородно, она не признала бы совместной вины без согласия товарища по заговору, вот она и привела меня к нему под фальшивым предлогом, дабы позволить Третьему предпочесть исповедь или молчание, позволить ему осудить ее, если он того желал.
Третий решил исповедаться лишь в одном, проронив с нон-секвитурной[13] беспечностью:
— Мы с вашей тетушкой забавлялись этой игрой долгие годы.
И взглянул на меня так, словно бы сказал все, что мне нужно знать. И я полагаю, что так оно и было. Наверняка они с Энн беседовали за тридцать лет до того, однажды утром, кое выветрилось из его ясной памяти ко времени нашей встречи. Они разговаривали тихо, подавая реплики, коими однажды жили, интонацией или взглядом по капле вливая новый смысл в старые слова, изображая реальность в пьесах.
«Глостер. Сюда, где тихо, на два слова».
«Головорез. Господин?»
«Глостер. Я быть избавленным хочу от червоточца,
Что погубляет мной любимое. Насильник
Над непорочностью, сам дьявол во плоти».
«Головорез. Мне дайте имя, господин, — и будет так.
Переплыву я ад, и глазом не моргнув,
От жалкой крысы, от блохи чтоб вас избавить.
Скажите имя! Мне пожалуйте его и
Свою любовь».