— Ой, — сказала я.
В дверях стояла дочь Абигайль Хетэвей.
— О господи! — воскликнула она и вытянула руку, чтобы придержать поддон. — Вы все на себя пролили!
Я посмотрела на красные брызги, украсившие мою грудь и живот.
— Отлично. Просто восхитительно, — сказала я удрученно.
— Мне так жаль, — отозвалась девочка.
— Нет, нет, ты не виновата. Не извиняйся. Это все я. Я такая клуша. Это мне надо извиняться. — Я показала на залитый соусом поддон. — Это для тебя и твоего… твоего отца.
— Спасибо, — сказала она, совершенно не имея это в виду.
— Это лазанья.
— Отлично. — Она осторожно, с явным отвращением взяла поддон у меня из рук. — Вы не хотите зайти и отмыть это?
— Это было бы здорово. Меня зовут Джулиет Эпплбаум. Я знала твою маму.
Дочь Абигайль Хетэвей заплакала, стоя в дверях с лазаньей. Она плакала не как взрослая женщина, на которую походила, а как ребенок, которым была. Ее узкие плечи сотрясались от бурных рыданий, ей не хватало воздуха, по лицу катились слезы. У нее потекло из носа, и, поскольку руки были заняты лазаньей, она повернула голову, безуспешно пытаясь вытереть сопли о рукав. Когда Одри подняла плечо, чтобы утереть нос, поддон выскользнул у нее из рук и с громким всплеском плюхнулся на пол, забрызгав ее туфли томатным соусом.
— Нет, нет, нет! — прорыдала она, упав на колени и пытаясь остановить поток соуса, направляющийся к бело-розовой восточной ковровой дорожке.
Я огляделась в поисках какого-нибудь куска ткани, чтобы остановить жидкость, прежде чем она испортит явно дорогой ковер. Неудивительно, но там ничего не нашлось. Я посмотрела на свою рубашку и, беспомощно пожав плечами, сняла ее через голову. Присоединившись к сидящей на полу Одри, я вытерла рубашкой пролитый соус. От удивления девочка перестала плакать. Я закончила вытирать пролитое, бросила перепачканную рубашку на поддон с лазаньей и поднялась на ноги, держа в руках свое подношение, которое к тому времени приобрело крайне отталкивающий вид.
— Где мусорное ведро? — спросила я.
— На кухне. Это там, — она показала рукой.
Я сначала проверила, нет ли на моей обуви соуса, а затем прошла через прихожую в прекрасно обставленную кухню. По дороге я бросила взгляд в зеркало в золоченой раме и пришла в ужас, обнаружив себя в черно-белом пятнистом лифчике для кормления. Руби называла его «лифчик моей коловы». Мой живот вываливался из леггинсов, а пупок выступал под черной тканью. Содрогнувшись, я бросилась на кухню и сунула поддон с лазаньей, рубашку и все остальное в мусорный бак из нержавеющей стали под мойкой. Потом нашла на стойке рулон бумажных полотенец, оторвала большой кусок и намочила его теплой водой. Аккуратно отжав полотенце, я вернулась к Одри, которая все еще стояла на коленях в прихожей. Она не шевелилась, но и не плакала больше. Я нежно, одну за другой, вытерла ее руки, а потом почистила ей ботинки и вытерла остатки соуса с пола. Затем вернулась на кухню, выкинула грязные полотенца и снова вышла в холл. Одри так и не шевельнулась.
Я со стоном опустилась рядом и протянула к ней руки. Одри осторожно придвинулась ко мне и неуклюже устроилась в моих объятиях, пристроив голову у меня на груди. Она снова начала плакать, но не так яростно, как вначале. Теперь слезы текли быстро и тихо, и мой лифчик промок. Я нежно баюкала ее, гладя по голове.
Так мы просидели несколько минут. Наконец Одри выпрямилась.
— Простите, — сказала она. Похоже, ей часто приходится это повторять.
— Не извиняйся, милая. Тебе не за что извиняться.
— Я скучаю по маме.
— Я знаю, дорогая. Знаю.
— Вы ее подруга? Я вас раньше не видела.
— Ну не совсем. Не подруга. Мы с твоей мамой встретились прямо перед тем, как… Перед тем, как она умерла. Моя дочь пыталась поступить в ее детский сад.
Она посмотрела на меня, очевидно, не понимая, что я тут делаю.
А что я там делала? О чем я вообще думала?
— На самом деле, я совсем не знала твою маму. Она даже не приняла мою малышку в «Любящие сердца». Я узнала о случившемся и просто подумала, что вам с отцом вряд ли сейчас хочется готовить, — сбивчиво пробормотала я и посмотрела на разорение, причиненное моему костюму и ее дому.
Я ничего не могла с собой поделать и рассмеялась. Одри выглядела удивленной.
— Ты только посмотри на меня! — выдавила я, задыхаясь от хохота.
Она взглянула на меня так, словно увидела впервые, и вдруг засмеялась тоже.
Мы поднялись с пола, вытирая слезы.
— Можешь себе представить, как я еду в таком виде по бульвару Санта-Моника? — спросила я.
— Вас, наверное, арестуют!
— За растление! Коров!
Мы снова расхохотались.
Когда мы, наконец, успокоились, Одри протянула мне руку:
— Меня зовут Одри.
— Я знаю. А меня Джулиет.
С минуту мы молча смотрели друг на друга, а потом я кое-что вспомнила.
— Господи, твой отец! Нельзя, чтобы он меня застал в таком виде.
— Не отец, а отчим. И не беспокойтесь, его тут нет.
— Ты здесь одна? — я была поражена. Как можно оставить ребенка одного всего через несколько дней после смерти матери?
— Ага. Ему надо было уйти, но скоро он вернется. Я поищу для вас что-нибудь.
— Это было бы здорово, хотя мне страшно неудобно тебя беспокоить.
Мы одновременно взглянули на мой живот.
— Я думаю, это должно быть что-то вроде большой рубашки, — сказала она.
— Ну да, очень большой.
— Подождите минутку, ладно? — она взбежала вверх по лестнице и скоро вернулась с мужской оксфордской курткой на пуговицах, с обтрепанным воротничком и манжетами. Я с сомнением посмотрела на куртку.
— Это твоего отчима? Думаешь, он не будет против?
— Она моя, а когда-то была папина. Моего настоящего отца, а не Дэниела, — она произнесла имя отчима так, словно вкус оно имело отвратительный.
— А ты не возражаешь, если я это одолжу? — спросила я. — Выглядит как что-то особенное.
— Я не против.
— Обещаю выстирать ее и вернуть завтра же.
— Ладно.
Мы неловко смотрели друг на друга еще с минуту. Мне было неудобно там находиться, но я не хотела оставлять девочку в полном одиночестве. Кто-то должен о ней позаботиться, и ждать этого от ее отчима определенно не приходится.
Одри убрала с лица фиолетовый локон. Я улыбнулась и сказала:
— Мне нравятся твои волосы.
Она покраснела.
— Моя мама их ненавидит… то есть, ненавидела.
— Могу себе представить.
— Краска нестойкая, или как там это называется. Она смывается через какое-то время.
— Ты сама сделала прическу?
— Ага. То есть, красилась сама, а стриглась на Мелроуз.[22]
Она потрогала стриженую половину головы. С тех пор, как я видела Одри на похоронах, на выбритом участке отрос симпатичный ежик.
— Можно, я потрогаю? Мне очень нравится, какие они на ощупь.
Она подставила голову, и я провела ладонью по мягким волоскам.
— Как приятно.
Она улыбнулась.
— Послушайте, может, хотите что-нибудь выпить? Чаю, например?
— Конечно.
Пока Одри возилась на кухне — ставила чайник и опускала чайные пакетики в симпатичные керамические кружки, я взгромоздилась на табуретку возле стойки.
— Дорогая, тебе чем-нибудь помочь? У тебя все хорошо?
Дурацкий вопрос. Разумеется, у нее не все хорошо.
— Нет. То есть, да. Кажется, у меня все нормально. Мне ничего не надо.
Следующие минут пятнадцать я сидела у стойки в кухне Абигайль Хетэвей рядом с ее горюющей дочерью и пила чай. Мы почти не разговаривали, только обсудили чай (с персиком и женьшенем) и погоду (для Лос-Анджелеса слишком прохладно). Но при этом нас объединяло какое-то странное ощущение. Между нами установилась некая связь — не как между подругами и уж точно не как между матерью и дочерью, но она была. Казалось, что Одри успокаивается, когда я рядом. Может, дело и не во мне, просто девочка так одинока и несчастна, что ей хватило бы присутствия любого живого, дышащего существа. Так что к тому времени, когда я собралась уходить, я почувствовала, что меня и этого неуклюжего грустного ребенка связывают какие-то узы.