Удар был воистину ниже пояса. Д'Аво задохнулся — не столько от боли, сколько от оторопи и невольного восхищения. Элиза продолжала:
— Вы сумеете убедить короля во всём, тем более обладая столь веской уликой. Кстати, напомните, что это — дневник?
— Да, мадемуазель. Ваш дневник.
— И у кого эта тетрадь?
— Это не тетрадь, как вам прекрасно известно, а вышитый чехол на подушку. — Здесь д'Аво вновь начал наливаться краской.
— На… подушку?
— Да.
— Обычно мы называем их наволочками. Скажите, замешано ли в скандале какое-нибудь ещё постельное бельё?
— Насколько мне известно, нет.
— Занавески? Коврики? Кухонные полотенца?
— Нет, мадемуазель.
— У кого находится эта… наволочка?
— У вас, мадемуазель.
— Некоторые предметы домашнего обихода быстро устаревают. Покидая Гаагу, я распродала мебель, а всё остальное — включая наволочки — сожгла.
— Однако, мадемуазель, писарь посольства в Гааге снял с неё копию, каковую передал мсье Россиньолю.
— Упомянутый писарь умер от оспы. — Ложь эту Элиза сочинила на месте, однако д'Аво потребовался бы месяц, чтобы её проверить.
— Зато мсье Россиньоль жив, здоров и пользуется неограниченным доверием короля.
— А вы, мсье? Доверяет ли король вам?
— Простите?
— Мсье Россиньоль отправил копию рапорта королю, а не вам. Отсюда мой вопрос. А что монах?
— Какой?
— Йглмский монах в Дублине, которому мсье Россиньоль послал для перевода расшифрованный текст.
— Вы весьма хорошо осведомлены, мадемуазель…
— Не важно, как я осведомлена, мсье, я лишь пытаюсь вам помочь.
— Каким образом?
— В Версале вас ждёт непростой разговор. Вы предстанете перед королём. В его казне — о которой он неустанно печётся — лежит состояние в наличных деньгах, переданное мной. Вы будете убеждать его, что я — изменница и самозванка, основываясь на рапорте, которого в глаза не видели, на наволочке, которой больше нет, содержащей шифрованный йглмский текст, не читанный никем, кроме трёхпалого монаха в Ирландии.
— Посмотрим, — сказал д'Аво. — Разговор с отцом Эдуардом де Жексом будет несравненно проще.
— А при чём здесь Эдуард де Жекс?
— О, мадемуазель, из всех версальских иезуитов он — самый влиятельный, поскольку состоит духовником при мадам де Ментенон. Когда кто-нибудь в Версале дурно себя ведёт, мадам де Ментенон жалуется отцу де Жексу. Де Жекс идёт к духовнику виновной, и та, придя в следующий раз на исповедь, узнаёт о неудовольствии королевы. Можете улыбаться, мадемуазель — многие улыбаются, — однако это даёт ему огромную власть. Дело в том, что когда придворная дама входит в исповедальню и слышит порицание, она не знает, кого прогневала: короля, королеву или отца де Жекса.
— Так вы будете исповедоваться де Жексу? — спросила Элиза. — В нечистых помыслах касательно графини де ля Зёр?
— Я встречусь с ним не в исповедальне, а в салоне, — сказал д'Аво, — и разговор пойдёт вот о чём: где будет воспитываться сиротка. Кстати, как его окрестили?
— Я называю его Жан.
— Это имя, данное ему при крещении? Ведь он, разумеется, крещён?
— Мне было недосуг, — сказала Элиза. — Крестины через несколько дней, здесь, в церкви Сен-Элуа.
— Через сколько именно? Полагаю, для ваших дарований это не слишком сложный подсчёт?
— Через три дня.
— Отца де Жекса, я уверен, порадует такое проявление благочестия. Крестить будет иезуит?
— Мсье, мне бы и в голову не пришло доверить это янсенисту!
— Превосходно. Я буду счастлив свести знакомство с новоокрещённым, когда вы привезёте его в Версаль.
— Вы уверены, что меня там охотно примут?
— Pourquoi non?[9] Хотел бы я сказать то же о себе.
— Pourquoi non, мсье?
— Из моего дома в Дублине пропали некие ценные бумаги.
— Они нужны вам немедленно?
— Нет. Но раньше или позже…
— Определённо позже. Дублин далеко. Расследование ползёт черепашьим шагом. — Таким образом, Элиза давала понять, что не вернёт бумаги, если он не представит о ней в Версале самый лучший отчёт.
— Прошу прощения, что обременяю вас пустяками. Для людей подлого звания такие вещи чрезвычайно важны. Для нас же они ничто!
— В таком случае пусть ничто не нарушает нашего согласия, — сказала Элиза.
Как и предсказывал Бонавантюр Россиньоль, д'Аво не стал мешкать в Дюнкерке, а на следующее же утро до первых петухов выехал в Париж.
Россиньоль задержался ещё на две ночи, потом как-то утром встал и выехал из города так же тихо, как туда въехал. Должно быть, где-то на дороге он разминулся с экипажем маркиза д'Озуара. Как раз когда часы собирались бить полдень, Элиза, одевавшаяся наверху, чтобы пойти в церковь, подошла к окну и увидела, что во двор въехала карета, запряжённая четверкой лошадей.
Герб на дверце был тот же, что и над воротами. По крайней мере так Элиза предположила. Чтобы удостовериться наверняка, потребовались бы лупа, помощь герольдмейстера и куда больше времени и терпения, чем было у неё сейчас. В первой и четвёртой четвертях располагались гербы де Жексов и де Крепи — вклад Шарлотты-Аделаиды. Чтобы составить герб д'Озуаров, во вторую и третью четверть поместили щит рода де Лавардак д'Аркашон, в свою очередь разделённый на четвертушки с левой перевязью — знаком незаконного рождения — поверх многочисленных королевских лилий и чёрных голов в ошейниках. Так или иначе, это означало, что вернулся хозяин дома. Как раз когда он выходил из экипажа, колокола на старой, отдельно стоящей колокольне начали отбивать полдень. Элиза опаздывала в церковь, что сегодня было особенно нехорошо, поскольку церемония не могла начаться без неё и младенца. Она послала вниз служанку с извинениями, а сама вместе с Николь, Бригиттой и малышом выскочила через чёрную дверь, как раз когда Клод Оз входил в парадную. Маркиз поступил в высшей степени учтиво, то есть немедленно велел кучеру поворачивать и ехать за Элизой. Однако в Дюнкерке всё так близко, что экипаж нагнал её уже возле паперти. Элиза бы ничего и не заметила, если бы вошла сразу, а не остановилась в задумчивости.
Церковь Сен-Элуа ей нравилась. Позднеготическое здание могло бы сойти за древнее, хотя было построено недавно. Предыдущее несколько десятилетий назад сровняли с землёй испанцы в ходе спора о том, кто должен владеть Фландрией. Если судить по архитектуре уцелевшей колокольни, они значительно улучшили вид города. У новой церкви было большое круглое окно с изысканным каменным переплётом, словно розетка на лютне, и Элиза, проходя мимо, всегда ему радовалась. Сейчас, прижимая к груди младенца, она снова залюбовалась витражом. Перед глазами встала совершенно иная картина: она бок о бок с Россиньолем, они собираются обвенчаться и бежать в Амстердам или Лондон, чтобы вместе растить на чужбине общее дитя.
Мечтание прервал грохот экипажа, столь же непрошеный, как ружейная пальба в любовном уединении. Чтобы не увязнуть в обмене любезностями, Элиза торопливо вошла в церковь.
Свод удерживали колонны, полукругом стоящие у алтаря. Элизе они напомнили прутья исполинской клетки, в которую её загнали не только скрип и громыхание кареты, но и другие события. Улететь было невозможно. Оставалось вспорхнуть на новую жёрдочку, оправить перышки и оглядеться.
Маркиз вошёл и сел на семейную скамью. Элиза посмотрела на него, он — на неё.
Жан Бар наблюдал за этим обменом взглядами. Вместе со слугами и знакомыми пришедшие на крестины вставали, садились, опускались на колени, бормотали и совершали другие телодвижения, требуемые мессой. Жан-Жак оказался из тех младенцев, которые переносят окунание без истошного ора, с ошеломлённым любопытством, что наполнило крёстного гордостью, а мать — видением длинной череды безмятежных лет. Иезуит миром начертал ему на лобике крест и сказал, что он — священник и пророк, а имя ему — Жан-Жак: Жан в честь Жана Бара, крёстного отца, Жак — в честь другого Элизиного знакомца, который на церемонии не присутствовал, поскольку не то умер, не то сошёл с ума, не то грёб где-то на галерах. Об отце ребёнка не вспоминали. О матери тоже почти не говорили: считалось, что Жан-Жак — сирота, подобранный во время резни в Пфальце.