15. Лекция
Иду. Раскланиваюсь с принципиально недовольным выражением лица. Расшаркиваюсь. Прижимаю к груди пухлую папку жухлой бумаги. Сквозь высокие окна продолжает сочиться день, но пыльные окна так и не дают напитаться светом, который скапливается даже не лужами, а комками пыли, паутины с дохлыми мухами, обрывками и окурками. Великая тайна мегаполисного хлорофилла — превращение солнечной энергии в тоску предзимней повседневности.
Зверею. Столько баб и все равно — грязь. Просто удивительно, что в здешнем убежище число huyev почти равно числу вагин. Какого хера сюда тянет девочек? Чтобы днем заниматься семантикой возможных миров Хинтикка, а вечерами зарабатывать на дальнейшие исследования вульвой и анусом? Ну что ж, порок и добродетель, добродетель и порок. Добродетель вознаграждается, порок же приятен сам по себе. Насколько поднимается качество философского осмысления бытия после ночного кувыркания.
Мой случай — особый. Вольный стрелок сексуального фронта. Агент под прикрытием в самой гуще смердящего и кончающего бытия. Тонкая нить, натянутая между духовным верхом и телесным низом. Можно пасть лишь так низко, как высоко можно подняться — наши падения находятся в точном соответствии с нашей способностью к восхождению. Эротическое бурение на маргинальных депрессиях.
— Мы ждем от вас статью, Виктория…
— Да-да, Нинель Платоновна, обязательно… Мне немного осталось…
— Я могу попросить Вадима, чтобы он помог с редактированием…
— Это очень любезно…
Пошел он в жопу, мудак, думается злорадная мыслишка, гнойная и ядовитая. Еще один неудовлетворенный. Редактировать он меня будет! Половину соискательш в институте отредактировал. Редактирует исключительно на дому и в эрегированном состоянии. Сидит такая размазня на его члене и плачущим голосом читает очередной абзац. Вадимчик же совершает фрикционные движения редакторской мыслью и членом. После семяизвержения редакторская мысль также иссякает, и очередной очкастой дуре, которой не терпится внести свой вклад в науку, приходится прервать чтение, потому что с полным ртом не почитаешь. И так до следующей эрекции.
Но ведь — талант! Будь у Гуссерля такой редактор, не затянулась бы Гуссерлиана до следующего тысячелетия. Или действительно дать? Отдать свое девственное лоно на растерзание в обмен на шикарно выглаженный текст? Сколько оргазмов для этого потребуется?
— Подумаю, Нинель Платоновна, обязательно подумаю…
С материнской нежностью всматриваюсь в подернутые поволокой убежденности в собственной гениальности глаза. Юные мальчики, юные девочки. Привкус испорченности. Не познав жизни стремятся они к удовольствиям мысли, как будто здесь смогут найти то, что найти вообще невозможно. Сколько их сломается по пути? И ведь от наивной убежденности вовсе не так просто избавиться. Точнее — никак не избавиться. Она — клеймо, тавро, которым помечаем собственную судьбу, злую ищейку, что преследует нас до самой смерти.
Даже в самых отчаянных проявлениях того, что кажется ничтожеством, скрыта неуемная гордыня. Профессор кафедры логики Энгель любил прикидываться простачком, очумелым пенсионером, приходить на прием к врачу и придурковатым голосом описывать мнимые и истинные недомогания, вворачивая в мутные стоки сумасшедшего бормотания что-нибудь насчет исчисления понятий Фреге. Стоптанные башмаки, грязный пиджачишка, трясущиеся ручки на брюшке, и мощь интеллекта, запаянная в цинковый гроб высокомерия и презрения.
— Не следует смешивать философа и философского работника. Для воспитания истинного философа, возможно, необходимо, чтобы и сам он был некогда научным работником философии, а так же — скептиком, догматиком, историком, критиком, и, сверх того, поэтом, собирателем догадок, путешественником, моралистом, прорицателем, свободомыслящим, всем, чтобы пройти весь круг человеческих ценностей, чтобы иметь возможность смотреть разными глазами. Но все это только предусловия… Главное, чтобы он создавал ценности. Собирать и систематизировать факты — колоссальная и почетная задача. Но подлинные философы суть повелители и законодатели; они говорят: «Так должно быть!», они определяют «куда?» и «зачем?» Их «познавание» есть законодательство, их воля к истине есть воля к власти.
16. Истина
— Истина? Какая истина?
— Чтобы узреть истину, надо сделаться равнодушным и не спрашивать — принесет ли истина пользу или уничтожит тебя.
— Антихрист. Страницу сказать?
— Это не цитата. Это — акт.
— Любой акт, который не является половым, вредит здоровью и душевному равновесию.
Дымы сигарет тянется к потолку, смешиваются и протискиваются в вялые жабры древней вытяжки. Никотин убивает лошадей, людей и здания. Как единственная дама в бардаке, сижу на расшатанном стуле, смотрю поверх очков и молчу. Пытаюсь придумать, почему же философы — это разновидность святых? Наверное, не понять, потому что нет больше философов. Научные деятели от философии есть, сумасшедшие от философии наличествуют, веселые девушки от философии имеются (ваша покорная слуга), а самих философов — псть…
Если Бертран Рассел и был в чем-то прав, то в своем почти что фрегианстве толкования проблемы имени. Смысл имени пульсирует, растекается, проходит сквозь пальцы вербализации и гибнет в шумном мире жестов, ведь люди предпочитают смотреть на жесты, чем слушать доводы.
— Вот о чем ты думаешь, Вика? — огонек почти чиркает по щеке.
— Об идиолектах…
Говорим на разных языках, живем в разных мирах, полагаясь во всеобщей слепоте лишь на иллюзии, но ухитряясь как-то пребывать, существовать. Никогда не видела снов, но думаю, что в них все то же самое. Растянутая искра, что пробивает порой сумрак осязания, и тогда ощущаешь нечто, что невыразимо. Свежий ветерок в затхлой комнате.
Темные, неопределенные, колышущиеся фигуры… Лишь эгрегор социальности заставляет приписать им имена, значения и смыслы. Имя есть развернутая в пространстве и времени дескрипция. Забытые письмена на кипящем море виртуальных частиц, по которому пытаются писать вилами страстей, вожделений, поступков и проступков.
— Что с тобой?
— Обкурилась.
— Ладно, прекращайте дискуссию! Не видите, даме плохо!
— Она не дама, она — ка фэ эн. Ей уже не может быть плохо.
Пальцы сжимают холодное стекло, губы чувствуют воду. Застоявшаяся жижа пыльных графинов, пропитанная, пронизанная мириадами умопомрачающих слов.
— У нас сейчас семинар. Пойдешь? Придут физики.
— Хочу лириков, — упрямствую.
— Да ладно тебе, половина этих физиков — тайные лирики.
— Зачем?
— В порядке интеллектуального обмена. Вот ты знаешь, например, куб Зельмана?
— Ты еще о пропагаторе спроси…
Комната набита светом из окон и людьми. Люди сидят на стульчиках. Бритые и бородачи. Барбудос. Будущие Фидели грядущих научных революций, чья неизбежная участь — погибнуть в собственной полноте на почете, славе и учениках, свернувшись до седовласых патриархов школ, монографий и кафедр.
Кривлю губки, ножка на ножке, пальчики на локоточках. Звякает, шуршит, откашливается:
— Рад открыть новый цикл семинаров, который мы проводим совместно и с глубоким почтением… Междисциплинарность — сущностная черта нашего времени пост и постмодерна… Физика и философа объединяет то, что они не способны работать в столь почитаемом ныне жанре апологетики наличного, всей той привходящей массы наличных обстоятельств…
Дискуссия идет по заведенному руслу.
— …Поэтому я не знаю, что философия может дать науке. Общие фразы, которые не формализуются ни в какую более или менее внятную теорию? Смутные указания на то, куда нужно двигаться, а куда не нужно? Скорее уж физика дает больше философии, поставляя с завидной регулярностью весьма эффективные продукты для умозрительных спекуляций и медитаций… Мы, ученые… — бородач с гордостью оглядывает поверженное стадо нахлебников от метафизики. Такому — копье с каменным наконечником, мамонта и шкуру на торс, а не синхрофазотрон и не камеру Вильсона.