Теоретически подобная логика имела право на существование. Но решение проблемы основывалось на ужасно рискованной гипотезе. Следовало найти дешифровщика. Но, используя образ, применяемый лингвистами-пессимистами, это было равносильно поиску иголки в стоге сена. Действительно, где и как найти столь мощный разум, который смог бы пробиться сквозь молчание фараонов?
Сам Фарос уже надорвался, работая с Розеттским камнем. Оставляя Египет, он едва не отказался от своих потуг.
— Мне не хватает таланта, чтобы преуспеть, но я могу быть полезен тому, кто попытается совершить этот подвиг.
Мы встретились с Морганом в Тулоне. Двумя часами позже мы уже были в экипаже, обитом черной кожей, который вез нас в Экс-ан-Прованс, а Фарос, не теряя времени, излагал нам свою программу. Нет, он и не думал сдаваться.
Морган обнял его, а затем повернулся ко мне и спросил:
— А ты, Орфей? Ты собираешься продолжать работу?
Голос Моргана приглушался толстым гобеленом, покрывавший внутренние стены экипажа. В этом передвижном салоне пронзительные крики и свист кучера, подгонявшего четверку лошадей, казалось, доносились из какого-то другого мира.
Нас несло к Парижу, мы были одни, и нас было трое.
— А ты, Орфей? — повторил Морган.
Ах! Это было весьма деликатное дело… Для меня Египет был связан с Бонапартом, с султаном Эль-Кебиром, генералом-завоевателем, увлеченным мечтой о Востоке. Но после 18 брюмера речь шла совсем о другом человеке.
— Сначала ты, Морган. Что нового ты можешь нам сказать? Что изменилось с тех пор, как Бонапарт пришел к власти?
После смерти Моргана де Спага я написал, что государственный переворот 18 брюмера не был главной темой наших разговоров. Ничто не могло быть хуже Директории, сказал Морган, и в этом я полностью разделял его мнение. Но Бонапарт в настоящее время был хозяином Консульства, и этот режим, созданный генералом, казался неделимым. И речи не шло о принципе primus inter pares (первый среди равных) — он один правил Францией. Я был категорически против личной власти. Во все времена это вело к угнетению. Однако в начале своего рассказа я написал, что не отреагировал на перемены. Я подразумевал, что в момент возвращения не был столь критичен по отношению к Бонапарту. Молчание — знак согласия. То есть я принял случившийся поворот событий, однако без души. В действительности же у нас развернулась весьма оживленная дискуссия по поводу Консульства. Попробую объясниться: до того дня я скрывал то, что было сказано 25 октября 1801 года, дабы не повредить расшифровке.
Слова, которыми мы обменялись в дороге в Экс-ан-Прованс, очень важны. Это фундамент нашего поиска. Но откуда в таком случае эта внезапная пустота? Почему ничего не было сделано в течение двадцати девяти лет? Все дело в страхе.
Воровать слова? Да, если они написаны. Воровать рукопись? Не старость ли сделала меня безумцем? Увы, нет, ибо я знаю: все, что касается Бонапарта, и сегодня еще будоражит умы. Произошло столько невероятных вещей, и ничто сегодня — впрочем, как и вчера, и завтра — не кажется мне невозможным. Эти главные слова я надеялся произнести, когда мы поймем, какова же природа письменности фараонов. Но я и сейчас не уверен, что смогу ответить на этот вопрос. Я могу лишь описать то, что было сказано, и то, что было решено, совершенно не зная, прав ли я был, слушая Моргана и веря ему, когда он попросил меня служить тому, что я так ненавидел: диктатуре Бонапарта.
В экипаже Морган сообщил нам гораздо больше, чем я до сего момента рассказал. В Экс-ан-Провансе я уже знал, что Консульство — только этап и намерения Бонапарта гораздо обширнее. Без особых усилий легко было догадаться, что понятия Империя и Европа должны были соединиться в единое целое.
Меня удивляло, что Морган де Спаг столько говорил о прожекте, который так встревожил меня. Мои сомнения касались и идеи Империи, и того факта, что я о ней проинформирован. Я был благодарен Моргану за доверие, но он знал о моем отвращении к единоличной власти, недостойной Республики. Свобода, равенство, братство… В годы Террора я дорого заплатил за свою приверженность этим принципам.
Что хорошего оставалось в нашей Революции, если мы пришли к одному большому произволу? Гильотина сменила «приказы об аресте»[158] времен Монархии. Эшафот или тюрьма без суда и следствия, только потому, что кто-то кому-то не нравился! Где же прогресс? Теперь Морган расхваливал нам Империю, и я чувствовал себя усталым и запачканным. Я считал, что этот режим навязан армией, придушившей всеобщее избирательное право, и полицией, заткнувшей всем рты. Государственный переворот 18 брюмера был, таким образом, лишь испытанием. Следующая атака будет еще страшнее — тут уж Бонапарт считался специалистом. Я тотчас забыл про Египет. Я возвратился во Францию и нашел ее во тьме. Чтобы положить конец безраздельной власти монарха, мы устроили страшный беспорядок, который заставил меня усомниться в Революции, которую я так нежно любил.
И все это лишь для того, чтобы прийти к… Кровь и ненависть. Неужто нас проклянут за то, что мы не вняли предостережениям? Неужто опять в оппозицию, рискуя убить нашу дружбу с Морганом? Его искренность и ответственность выбора, который передо мной стоял, заставили меня держаться в высшей степени лояльно:
— Ты сильно рискуешь, откровенно рассказывая мне о новых планах Бонапарта.
— А чего боишься ты?
— Он растопчет суверенитет народа, за который мы столько сражались.
— Ты ошибаешься, Орфей, — тихо начал Морган. — Бонапарт хочет только добра нашей стране и народу…
— Революция окончена. Это его слова. Теперь у нас Консульство. Вскоре будет Империя. Не лги! Твои речи об этом и говорят…
— Я ему верю, даже если сейчас моя вера — всего лишь гипотеза…
— Когда она осуществится, мы возвратимся к нулевой отметке. Король станет называться императором, и ровным счетом ничего не изменится.
— Ты ошибаешься, — повторил Морган. — И если ты позволишь мне сказать…
— Это будет трудно, — вмешался Фарос. — Гражданин Орфей Форжюри совсем не изменился.
Он расхохотался — такова была его манера ослаблять зарождавшееся напряжение. «Упрямый и жесткий, как правосудие Робеспьера!» Он мило насмехался, но взгляд его был печален. Он знал, что мы могли отдалиться друг от друга навсегда, и мысль об этом была для него столь же невыносима, как и для нас с Морганом.
— Это конец всех наших надежд, — настаивал я. — Конец Республики…
— Прежде чем произносить приговор Первому консулу, согласись выслушать меня, — возразил Морган.
— Постарайтесь быть хорошим адвокатом, господин де Спаг, — сказал Фарос, — ибо гражданина Форжюри будет непросто переубедить.
— Революция окончена… Да, консулы об этом заявили, — начал Морган. — Но ты их цитируешь только наполовину. Их прокламация начинается так: Революция зафиксирована на принципах, которыми она начиналась. Таким образом, то, что достигнуто, — достигнуто.
— Привилегии? — вмешался я.
— С ними покончено! — ответил Морган.
— Перераспределение национального достояния в пользу крестьян?
— Достигнуто, я же сказал. Земля, которую они купили, принадлежит им.
— Возвращение Старого Режима.
— Невозможно…
— Бонапарт создал военную диктатуру. Его власть — это власть деспота.
— Возможно, однако деспота просвещенного…
— Он сконцентрировал все полномочия в своих руках, всеобщего избирательного права больше не существует. Он исправил его так, чтобы все голосовали только за него. Он будет править при помощи плебисцитов. Закон, правосудие, армия — все у него на жалованье… Свободы больше нет.
— Бонапарт восстановил стабильность и безопасность, о которых все мечтали. Он положил конец излишествам, в которых мы погрязли, не ставя под сомнение фундаментальные достижения Революции. Духовенство теперь не имеет привилегий, но церкви больше не закрывают, а священников не истребляют. Дворян не преследуют, но они уже не господствуют во Франции, и их возвращение к власти маловероятно. Дворянин становится министром? Да, это возможно. Но в рамках Республики, и я не вижу, как дворянская приставка «де» может заменить талант!