Мои дорогие родители ошиблись, оценивая состояние и перспективы моего здоровья, и оттого я был отдален от профессий военных и церковных. Таким образом, я мог пользоваться всеми свободами, какие даруют книги. Я многое изучил и сформировал свое собственное суждение по многим вопросам, но при этом рос мало и очень медленно. Взамен я выигрывал в силе духа и убеждения. Это дало мне преимущества, которые компенсировали то, в чем судьба отказала мне в плане веса и силы мышц.
Слова, прошептанные моим отцом в моей детской комнате, — из них я запомнил лишь это: «будущее».
Да, будущее! Мое будущее будет огромным и красивым.
Главным образом длинным — в этом я дал себе клятву.
А поскольку именно так и произошло, полагаю, можно сказать, что имя Фарос принесло мне удачу…
Ученые моего времени утверждают, что через сто лет все мы будем жить до этого возраста. Иногда и больше. Но что делать, когда уже прожил столько, сколько прожил я?..
А вот и рассвет. Огонь свечи колеблется. Перед моими усталыми глазами вновь встает то, что в силах увидеть немногие. Мгновение — я воздел перо. Я хочу услышать — возможно, в последний раз — громовые раскаты нашей эпохи.
Кто ее забыл? В те годы правили пушки, и я был храбр.
Все воевали с Францией, отважной и устрашающей. Идеалы, что мы защищали, требовали крови наших детей. Наши плодородные борозды давали всходы, коих требовала Родина. Люди гибли при Трафальгаре, под Сен-Жан-д'Акром, под Лейпцигом[2] И тогда груди женщин наливались. Весной их животы вновь были полны, и они давали новую жизнь. Но война отобрала у них все.
История осудит начало XIX века, это время, известное лучше других, этот свист ядер, грохот выстрелов, запах пороха, крики раненых, тягостное молчание выживших, что собирают тела мертвых на телеги. Им было всего по двадцать лет, и они гибли тысячами. Пули заботились о тех, кто смыкал ряды. Слепой случай решал все. Самые удачливые, пораженные прямо в грудь, умирали на месте. Но гораздо чаще горячий металл отрывал руки и ноги, разбрасывая их, словно кегли. Я вспоминаю о тех, кто лежал в крови там, откуда постепенно уходила жизнь. Металл уже остыл, а вырванные руки еще шевелились в грязных лужах; жаждущие рты пили этот суп, охлажденный смертью. Плоть раненых смешивалась с внутренностями лошадей, копытами взрывавших землю, харкавших кровью, и эти титаны поднимались, чтобы вновь пойти в атаку. Я видел, я все это знаю.
Но было и другое, и оно было несказанно прекраснее.
Порыв ветра! Бодрящая энергия прогресса снесла напудренные парики, кои так ненавидел отец. Мне было четырнадцать, когда в 1789-м свалили монархию, что мнилась незыблемой.
Оковы были столь тяжелы, что взрыв оказался ужасно сильным. Мой отец побывал в Бастилии, но и он плакал 21 января 1793 года, когда короля обезглавили на площади Революции. До Согласия, к которому все призывали, мы познали Террор. Затем первые шаги делали Республика и Империя, о которых и пойдет речь. Хаос, заблуждения и гениальные взлеты вдохновили нашу молодую Нацию, чья история заставила бы побледнеть от зависти даже знаменитый Рим.
Тщеславен ли я? Я, Фарос-Ж. Ле Жансем, издатель, но главным образом востоковед, утверждаю, что, несмотря на все ужасы и перегибы, мало найдется эпох столь же ослепительных с точки зрения человеческого разума.
Я полагаю себя вправе произносить подобную сентенцию, ибо телосложение мое и образование нисколько не подвигли меня присоединиться к суматохе моего времени.
Время? Чем больше проходило времени, тем лучше я себя чувствовал. Порой даже начинали говорить о чуде. Мой отец не без гордости любил напоминать о надежности Фаросской башни, которая простояла до 1302 года нашей эры, прежде чем обрушиться…
Шли месяцы, годы. Я учился хорошо. И все уступили, когда я заявил о своем желании изучать восточные языки. Дальнее родство с генеральным консулом Франции, служившим в Египте, стало мне залогом.
— Пусть Фарос делает то, для чего он создан! — решительно сказал отец.
Я изучил арабский, турецкий и персидский. Я был готов для Востока, воспламенен идеей отведать его хмельной вкус.
В мечтах я, паломник искусства и науки, уезжал туда, чтобы нести знания, и возвращался обогащенный тайным умением древних. Мои дорогие родители думали, что я стану домоседом и что занятия мои будут не столь славными. Я же считал, что мое предназначение увянет, если полная приключений жизнь, к которой я так стремился, покорится обязательству перед какой-нибудь Национальной типографией, где я должен буду упражнять свое перо и свою энергию только в библиотечных боях. Если несколько лет жизни, что у меня еще оставались, пройдут над пыльными бумагами, время остановится. Для чего тогда жить? — думал я.
Но однажды судьба моя приняла совсем иной оборот.
Мой шанс звался Ланглес.[3] Этот замечательный востоковед в последний момент отказался присоединиться к экспедиции в Египет, возглавляемой Бонапартом, и вместо него выбрали Фароса-Ж. Ле Жансема. Я, ученый, приговоренный к изучению всякой макулатуры, теперь отправлялся открывать то, что было для меня настоящей жизнью: расшифровку иероглифов. Что могло быть лучше для Фароса-Ж.?
В самую последнюю минуту судьба моя испытала настоящее потрясение. Я смог поехать в Египет, мои следы могли теперь слиться со следами Бонапарта. В Александрии и других местах я гладил роскошные памятники фараонов, я видел, как они появляются из песков Нила и презрительно посмеиваются над нами с высоты своего тысячелетнего великолепия. Что они нам говорили? Не скрывался ли за иероглифами, которые мы нашли, некий сезам, кой мог привести нас к истокам всего мира? Сей вопрос не давал нам покоя.
То, что стало смыслом моего бытия, то, о чем я собираюсь здесь поведать, что я разделил с двумя своими друзьями, казалось, уже дало ответ на этот вопрос, ибо я поверил в чудо, связанное с талантом одного человека. Я имею в виду Жана-Франсуа Шампольона, расшифровщика фараоновых надписей, который 14 сентября 1822 года наконец-то воскликнул:
«Я понял!» Разум одного человека оказался мощнее, чем тысяча других гениев — оттого я и могу теперь написать эту удивительную историю.
По крайней мере, я так думал многие годы, пока не понял, что дело, которому я посвятил значительную часть моей жизни, гораздо таинственнее, чем можно предположить. Чем мог предположить я. Имя Шампольона оказалось связано с невероятной тайной, о которой и будет рассказано ниже.
Огюст Курселль и его преемники должны хранить сей документ, каковой я мучительно заканчиваю, пока тот не пожелтеет за полтора века под замком. И пусть они не усомнятся: соблюдая эту инструкцию, они не просто исполняют последний каприз старика; разоблачения, содержащиеся в этой повести, а равно значимость затронутых персонажей, позволят любому читателю понять, отчего я требую столь длительного молчания.
Также это и повествование тех, кто был участником или простым свидетелем событий, в которых смешались история и судьба их наиболее известных творцов. Бонапарт, ставший Наполеоном, — их составляющая. Он — как бы главная зала. А Жан-Франсуа Шампольон — это замок свода.
Я упомянул императора. Это лишь один из аспектов данного документа, но в 1854 году, когда я пишу эти строки, публиковать сию историю воистину было бы опасно. После государственного переворота 2 декабря 1851 года к власти пришел режим нового Бонапарта,[4] выходца из его семьи, и тот не замедлил провозгласить себя императором французов. Все, что имело отношение к его знаменитому предку, отныне стало святым и подвергается строжайшей цензуре.
Рассказывать о некоторых тайнах, имеющие касание к экспедиции в Египет, разоблачать цель расшифровки (и уж тем более ее результаты) сегодня было бы, по моему разумению, поступком весьма неосторожным. Действительно, существует такая правда, кою в настоящий момент не следует отдавать в руки людей. Станет ли мир мудрее через сто пятьдесят лет? Я надеюсь. Но не мне об этом судить. Что же касается других аспектов данного дела, к коим в прямом и переносном смысле относятся и некоторые иностранные лица, — я вообще не верю, что моя эпоха в силах будет понять.