После смены Семен ехал в автобусе. Стиснутый давкой, он слышал, как двое бранятся. Багровели, ругались, сдавленные, крепколицые. Он хотел им сказать: «Замолчите! Не люди вы, что ли?» Что надо им, чтобы очнуться, вспомнить такое, от чего спала бы с них шелуха и завеса, отделяющая друг от друга? Может быть, о матери, ушедшей навек? О той маленькой печке, гудящей от света, и себя сидящим на полу среди стружек; медную пуговицу на старой гимнастерке отца и оранжевый абажур, чуть качающийся, прогоревший сбоку?
Ему казалось, что в нем, как и в каждом, что-то рвалось на свободу, готовое проявиться любовью, бережением друг друга. И нужно только одно слово, последнее понимание, и жизнь обновится, откроется в истинном свете.
Семен Зеленихин очнулся. Еще одна труба шла под станину пресса.
Кран движется в синеватом тумане, качая на цепях электромагниты, держит железный лист. И зеленая плакатная дева отталкивает его от себя огромной ладонью.
Крановщица Антонина Мирохина, устроившись в маленькой кабине-люльке, как в гондоле воздушного шара, проплывала под сводами, чувствуя юным лицом мелькание ферм, а цех внизу клубился и жил, будто огромная равнина.
Минуту назад Антонина впервые почувствовала, как дрогнул и ожил у нее под сердцем ребенок. Испугалась, схватила руками, ловя его биение. А потом горячая радость и нежность к нему, неродившемуся, подхватили ее, и она, шевеля своими мягкими, наливающимися материнством губами, прошептала:
— Миленький мой! Миленькие вы мои!
Ребенок в ней бился и жил. А она проносила его над огнем и железом, над ухающими механизмами, благословляла весь белый свет.
Я стою у газопровода в сахалинских болотах, среди тонких свистящих трав. Смотрю на трубу и думаю. Как везли ее на открытой платформе по зимней необъятной России. А потом на барже через Татарский пролив к Сахалину. Вездеход протащил ее по мхам и хвощам. И врезали ее в газопровод, и она под дождями, метелями, радугами звенит чуть слышными голосами.
глава пятнадцатая
И вот мы на Курилах, в бамбуковых зарослях острова Кунашир. Прямо с аэродрома мчимся, стоя в кузове грузовика. Она схватилась рукой за кабину. Платье ее пузырилось, она ловила его, а оно вырывалось. Навстречу нам зелеными вспышками проносились огромные курильские бабочки-махаоны. Остановились мы на тоне рыбаков, где под навесом золотились их молодые бородатые лица и вялилась рыба. Океан подымал длинный прозрачно-стеклянный рулон волны, с грохотом кидал его на песок. Раскатывал, обращая в шипящую пену. Прилив тончайшими солнечными языками вылизывал побережье.
Рыбаки ушли на моторе, а мы с ней вдвоем остались на пустынном берегу. Она бродила по отмели, удаляясь. А я лежал, вдыхая сырость, глядя на бескрайний разлив океана.
И опять это во мне начиналось — то ли страданье, то ли тончайшая сладость, острейшее ощущение себя самого, только что пролетевшего сквозь рой разноцветных картин, наполненный ими, из них состоящий. Сквозь хрусталик врывается в меня вихрь жизни, рождая ощущенье меня самого и мира, моей неразрывной с ним связи. Кто я такой, живущий в этот миг на земле?
Я лежал в старом доте, на том месте, где когда-то неведомый мне японский солдат высунул в амбразуру раструб пулемета, поджидая русский десант. А теперь я касался головой и ногами растресканного бетона.
Наверное, прошло немалое время, потому что она снова подошла ко мне и протянула осколок какой-то вазы. На осколке, полустертое, еле виднелось изображение летящей птицы. Я положил голову на колени Людмилы и стал засыпать под шорох песка, гул воды, ее дыхания. Слышал сквозь сон, как она говорила:
— Спите… спите… Закройте глаза, вот так. И как будто не я говорю, а вам снится… Скоро кончится месяц, и нашей игре конец. Я не знаю, что будет дальше. Я вас люблю. Я бы хотела, чтобы мы не расставались. Но мне было бы страшно оказаться вам в тягость. Вы только взгляните, и я пойму. Но потом всегда буду помнить этот берег, вашу голову у себя на коленях, этот осколочек вазы. Того, что я увидела, пережила за этот короткий срок, хватит на целую жизнь. Все буду перебирать в памяти, пересматривать, как цветные нити. И мне, наверное, иногда будет больно… В вас столько для меня непонятного, но, может быть, я потом пойму. Если вы будете от меня далеко, я стану молить судьбу, чтобы вы себя сберегли. И всегда буду вас любить… Ну вот вы и спите, и хорошо, вы мой милый, любимый.
Я засыпал. Курилы распушили над нами синие зонтики гор. Нерпы смотрели на нас вишневыми глазами. Летела на кусочке фарфора полустертая птица.
На тоне, на самом берегу, ловил рыбу колхозный джаз-оркестр. Рыбаки захватили с собой свои трубы, барабаны и гитары. Ставили сети, солили и вялили рыбу и по временам играли, оглашая побережье медным воем и звоном; волны кидали им под ноги бутылки и фляги, выброшенные с проходящих японских судов.
Рыбаки приняли Людмилу с восхищением. Она повесила им на шеи по сухой золотистой рыбе. Сама держала в руке чешуйчатую, стального цвета рыбину и пела в нее, как в микрофон. А они, бородатые, чумазые, черные от солнца, радостно скалили белые зубы, лупили в барабаны и дули в медь, подхватывая хрипло припев популярной песенки.
Я сидел на перевернутой бочке, прислушиваясь к их музицированию. Играла труба. Океан шлепал прибоем. На веревках вялилась рыба. Молодой рыбак держал тяжелую, едва ли не якорную цепь, и на другом конце ее, вытянув тонкую струну ноги, прикованная, сидела галка, раскрыла переломанное крыло, остро мерцала крохотными зрачками. В них загорались и гасли маленькие черные солнца. Рыбак поддергивал ее на цепи, говорил мне:
— Эва, воровка! Допрыгалась! Чуть рыбу навесишь, а они налетают. У нас на Курилах галки злющие. На спину поросенку сядет и хвост отгрызет. Мы эту маленько из ружья проучили. Пусть теперь посидит, рыбку покараулит!
Он кинул цепь в траву. Вошел в дом. Я слышал, как он подхватил песенку. Галка шарахнулась. Туже натянулась струна ноги. Перья ее распушились, и она застыла, как маленькая пепельная балерина. Играла труба. Птичьи глаза мерцали. И я вдруг остро, до обморока, ощутил ее жизнь на конце железной цепи, горячее вздрагивание ее темных зрачков, биение маленького сердца.
— Эй, пойдемте уху хлебать! — крикнул мне с порога рыбак, держа в руке мундштук от трубы, покачивая на потной груди шнурок с подвешенной рыбой.
Мы ели обжигающую уху. Рыбаки усадили Людмилу на лучшее место, на единственную табуретку, положив ей под ноги тюленью шкуру, чистили ей розовую копченую рыбу.
Парень надвигался на меня рыжими хлопающими глазами.
— Мы все смоленские, вяземские! Сперва мы в Вязьме играли по деревням, по свадьбам катали, на похороны вызывали. Потом наш ударник разругался с нами и махнул сюда. Поработал сезон и пишет: айда, хлопцы, ко мне! Трубач поверил, поехал. Оба пишут: кончай по Вязьме играть, айда на Курилы. Фоно поехал. А за ним и гитары. Опять мы соединились, все вместе, шпарим вовсю!
По стенам, как оружие, висели саксофоны и трубы. Она кивала мне с другого конца стола, держа на весу розоватый рыбий ломоть.
Я дул на ложку с ухой. Видел, как по краешку волн, вдалеке, идет наряд пограничников. Их фигуры отражались в мокром песке. Низкое солнце. Пустынный океан. И мое недоумение, грусть и радость одновременно: мне кто-то сегодня признался в любви…
Стемнело. Рыбаки принесли для Людмилы свои меховые куртки. Она заснула, свернувшись под теплым собачьим мехом. А мне не спалось. Все чудились сквозь хлюпанье волн звуки трубы. И я думал о галке, которая жила где-то рядом, в холодной ночной траве.
— Не спите? — спросил рыбак, проходя мимо меня. — Хотите, сети пойдем смотреть?
Рядом еще кто-то молча уже натягивал сапоги. Я взял со стола фонарь и вышел.
Высоко и пустынно в туманном облаке светил полумесяц. Звезды чуть брезжили над океаном. Ухал прибой. С каждым ударом бледная зеленоватая молния пробегала вдоль берега.