Ему нравилась сварка в цехе, запах горячей стали. Нравилась подруга, блеск ее зубов. Но жизнь томила его огромностью далеких разливов, вечных северных зорь, другими встречами, голосами.
В детстве отец, машинист тепловоза, брал его с собою в поездки. Сажал перед огромным толстым стеклом, и Кириллу казалось, что о лоб его и глаза расшибается Уральский хребет, распахиваются горы в цветах, пролетные города и заводы, и голова кружилась от скорости, блеска и счастья. Отец усмехался, сжимая во рту ветку белой черемухи, гнал тепловоз к океану.
Потом Кирилл служил на границе, плавал на погран-корабле. Рыбаки подарили команде мешок свежепойманной рыбы. В кубрике, рассыпав по столам льдистые синеватые вороха, под дизельный рев, толкавший корабль вдоль кромки нейтральных вод, они потрошили рыб, выпарывая из них икру и молоку, шмякали в таз, посыпая розовеющей солью. А когда объявили тревогу, они, бросив глазастых рыбин, бежали с автоматами. Чужая шхуна с клетчатым флагом пыталась уйти, оставляя пенистый след; они, пробегая мимо орудия, прыгали через борт, в скопище сетей и лебедок. Чужой капитан дрожал побледневшим лицом, шхуна гасила бег, а потом на буксире шла за стальным кораблем. Усталые, потные, они вернулись в свой кубрик, и синие рыбы лежали, будто разметало их взрывом.
Он хотел испытать свою жизнь на самых высших пределах. Подниматься в небеса в самолетах. Опускаться под землю во тьму антрацитовых лав. Он варил трубу и думал, как весной поедет на Север, в волнистые тундры.
Там с аппаратом и маской оседлает гигантский жгут магистрали. Станет узнавать свои трубы, наращивая бесконечный железный стебель до самого океана.
Заготовки надвигались на сварочный стан. А Кириллу казалось: катятся гигантские люльки, в них лежат стальные младенцы, и стальная огромная мать вынимает их бережно, прижимает к огненному соску.
Трубы текут по рольгангам, как рыбы по огромной реке.
Оператор Анна Сулимова в стеклянной будке похожа на диспетчера аэропорта. Трубы внизу будто ревущие самолеты на бетоне. Они то приземлялись, то взмывали, вспыхивая хвостовыми огнями. Анна Сулимова рассылала трубы по линиям, а сама тревожилась и вздыхала: что ее теперь ожидает?
Сегодня подошел к ней бригадный профорг и сказал: «Ну, Анна, пеки пироги. А мы те шампанского купим, проводим тебя на пенсию». Она засмеялась в ответ, а теперь вдруг представила, как сидят вдвоем с мужем, старые, бездетные, в тихой своей квартире и текут за морозными окнами серые коротенькие деньки.
«Да что же это такое? Как же оно вдруг набежало?»
Двадцать лет, как единый день, с уханьем, вспышками света. И там, далеко, в начале этого дня, она, молодая, с певучим мордовским выговором, вся еще пахнущая деревенскими сенокосами. А потом потекли несметные скопища труб, сливаясь в огромную реку. И на этой реке всплывали чьи-то свадьбы и новоселья, проводы на пенсию и поминки. А потом опять смыкалась серая стальная река.
Она пыталась вспомнить свою деревню, кустаря-соседа, катавшего пимы из мокрой пахучей шерсти, и себя, девчонку, помогавшую ему, выкладывавшую на пимах узор из цветных волокон. Но трубы ползли, громоздились, и все тонуло в их звоне и скрежете.
Она увидела холмы за околицей в серых березах и коров, выбредавших из леса, выносивших на спинах красные осенние листья. Но это трубы двигались мимо будки непрерывным стадом, остывали на них капельки сварки.
«Да как же одной оставаться? Как же мне быть без завода?»
Она вспомнила, как пускали этот новый огромный стан. Играл оркестр. И под крики, под гром оркестра выползала первая большая труба. И Анна из новой стеклянной будки направляла ее вдоль цеха.
И с тех пор пластмасса на рычагах отшлифована ее ладонями. И она каждый день торопится сюда с таким чувством, что трубы ее заждались и каждая, проходя, обдает ее радостным ревом.
«Так как же меня на пенсию? Как же я жить-то буду? Пойти попросить директора? О чем его попросить?» — беспокоилась и пугалась Анна.
А мимо текли и текли круглобокие стальные киты.
В огнях и стуках трубу готовят к ее будущей судьбе и работе. Там, на газовых трассах, брошенная в топи, пески, она, как тончайшая пуповина, опущенная в подземное варево, понесет в себе дикие соки, булькающие пузыри.
Трубы готовят к плазменной резке. Охаживают их и оглядывают, сдувают, как с шерсти, пыль. Человек в пластмассовой каске наклоняется к ним, будто шепчет, успокаивает, а они тревожно гудят.
Иван Чумаков, включив плазмотрон, зажег в трубе яростное рыжее солнце, раздувавшее капли металла. Луч выпаривал сталь в надрезе, уносил ее свистящим огнем. А Иван вспоминал, как вчера хоронил своего фронтового друга Петра, умершего от осколка, полученного в давнем бою. Все эти годы осколок медленно двигался к сердцу, будто продолжался полет снаряда из немецкой танковой пушки.
Петр чувствовал в себе движение осколка и готовился к смерти. Смотрел на чистый снегопад за окном и готовился. Слушал по радио фронтовые любимые песни и готовился. А когда понял, что скоро умрет, пригласил Ивана, посадил за стол с домашним пирогом. И они смотрели один на другого, обжигаясь о горькие стопки, вспоминали сражения.
Как мчались они по степи в своем танке, подымая до солнца пыль, оба молодые и ярые. Пока не угодила в них шаровая молния, прошила броню и заметалась по танку, сжигая экипаж.
Они выпали из донного люка, как два факела. Катались по траве, поджигая спинами метелки пырея. Иван давил на груди друга дымные огоньки, закрывал ему рану губами.
Он полз и тащил Петра следом за прокатившейся по степи атакой. Земля, растерзанная гусеницами, чернела, как озимая пашня. Стогами до горизонта горели подбитые танки. Петр кропил Ивана слезами и кровью, а Иван молил, чтобы Петр не умер, обещал, что всю жизнь станет ходить за ним, как за братом.
И после долгие годы Петр болел от ранения. А Иван ходил за ним и берег, будто длился их путь по степи, и он все выносит друга сквозь жары, снега, сквозь весны и зимы, боясь, чтобы тот не умер, не оставил его одного доживать свою жизнь. Ибо не с кем будет тогда вспоминать свою молодость и тот бой.
И теперь, наводя плазмотрон, вращая сыпучее солнце, плазморезчик Иван Чумаков кричал другу Петру, тому, молодому и яростному: «Петя, слышишь меня? Петя, очнись! Не горим, в огне не горим!»
Брызгала каплями сталь.
Машинист гидропресса Семен Зеленихин нажатием кнопок загонял трубу под станину. Нагнетал под давлением воду. Труба распиралась, готовая лопнуть, звеня каждой мышцей, каждой ниткой железа. Семен сбрасывал воду, отпуская трубу на волю. Она катилась, звеня, облегченная и омытая, вращая в себе отблески света.
И, нажимая на кнопки, приводя в движение пресс, он вдруг ощутил слабый толчок в груди, как испуг от внезапного пробуждения. Он ощутил себя не тем Семеном Зеленихиным, известным всем и себе ударником, ценимым в бригаде, мужем и отцом, недавно получившим квартиру. Он был сейчас другим человеком, безымянным, без возраста, неясным самому себе. Или это ожила в нем память о тех несказанных днях, когда он сидел на полу у гудящей печки, весь в струйках огня и света и мастерил из досок корабль, оттачивал стеклышком мачты, кроил паруса из старой гимнастерки отца? Мать наклонила голову под оранжевым прогоревшим абажуром, стрекотала машинкой. И такая сладость — смотреть на нее, такая любовь, предчувствие своей бесконечной жизни.
Вчера он взглянул на сына, собиравшего из конструктора остроносую модель самолета, на его золотистую макушку. Что-то пронеслось над ним и над сыном, обняло их и помчало туда, где голова у сына седая, а лицо устало, печально. К той черте, где им предстоит расстаться, а сын, от него отделившись, пойдет один с седой своей головой по бедам, трудам, заботам, а он, отец, будет не в силах ему помочь, покрыть поцелуями седую сыновью голову.
Жена встречала его приход после смены, сонная, в домашнем халате, оплывшая и большая, хлюпающая в тапках большими ступнями. Он смотрел, как она зажигает конфорку, звякает чайником, и поражался: неужели были юными оба? Он молча смотрел на жену, стряпающую поздний ужин.