И все его понимали, потому что сами только этим все и жили.
В смысле этим самым местом.
Ой, городок!
Ой, городок, городок, и чего ты только не видел, чего тут только не было, не происходило; я имею в виду жизнь как непрекращающиеся половые взаимоотношения, и половые взаимоотношения в лучшем смысле этого слова, под которыми я всегда понимал настоящую жизнь.
Представьте себе все дома у нас в городке в разрезе, и ведь на всех этажах одновременно и порознь, чаще всего глубокой ночью, реже по утрам, прошибает пот, скачут, дрожат кровати — идёт результативная работа. За исключением, конечно, адмиральского домика, потому что если его утром разрезать быстренько, то все адмиралы окажутся на горшках и думать они будут только о росте нашей боеготовности. (Давно замечено: чем меньше у человека семенной жидкости, тем больше он думает о росте боеготовности. И чем больше у человека семенной жидкости, тем меньше он думает о всякой ерунде.)
Зато во всех других домах все мысли были только о самом необходимом, о самом осязаемом, и трудились люди на ниве половой — я не знаю — просто не щадили себя, и если бы атмосфера позволяла, то трудились бы не только в домах, но и вокруг, на чердаках, в подвалах, в кустах. И казалось, все здесь ощущают, что им мало осталось жить — может быть, два года, или два месяца, или два дня, а возможно, и два часа, две минуты, две секунды, и за это время нужно кого-нибудь поймать и вмочалить.
Просыпается наутро лейтенант и говорит «маме Будённого»: «Где я?» — «У меня»,— говорит ему «мама». И он сейчас же приходит в себя и, весь в ужасе голубом, замечает, что у неё растут усы и на стене висит нога. «Что это?» — говорит лейтенант блеклым голосом. «Это моя нога,— говорит ему она.— Ты вчера так безобразничал — обнимал её, целовал и всё на ней, как на гитаре, играл».— «И-и-и-я?» — выдыхает несчастный, и ему объясняют, что «мама» — инвалид и тоже лейтенант, но Великой Отечественной, и это её нога на стене висит, в смысле протез, и грудь у неё, которую он вчера со стоном посасывал, полна медалей за оборону Ханко, где она гранатами кидалась, как снежками, а теперь она строит подводные корабли, и когда чего не ладится, ей выписывают молодого лейтенанта, чтобы силы юные вкачать, то есть, я хотел сказать, вдохнуть, и у лейтенанта от всех этих объяснений пересыхает слюна, и он ещё два дня себя совсем не помнит.
Ой вы, лошади хмельные, да до чего же жизнь была вкусной! До чего ж она неслась, не оглядываясь, не задумываясь, не разбирая дороги!
А как жрали, извините меня!
Как лопали все подряд! Как чавкали, обмусоливая пальцы, как всасывали мозговые косточки, как хрумкали, хрустели мелкими рёбрышками, трясли грудями и подбородками, как набивали себе брюхо вареными яйцами по шестнадцать штук зараз, как поедали мясо, паштет, курицу вареную, селедку, шпроты, уверяя всех, что здесь всё так вкусно и так всё полезно, что всё, абсолютно всё, усваивается, из-за чего даже по трое суток и в туалет-то ходить не приходится; и как потом, выпучившись, на четвёртые сутки, вывалив язык и глаза беспокойные, и без того лупоглазые, неслись в одном упомянутом месте одним огромным и сильным яйцом.
А адмиралы собирались на «адмиральник», куда приглашались и командиры с командиршами, и выбирали из молодой кипучей командирской мелюзги тамаду, например, недавно назначенного командира Сатонова, который в Северомысске, откуда он и явился к нам, по воскресеньям гонялся за женой с кортиком или влезал без очереди за пивом, а когда работяги возмущались, обещал им так в рожу дать, так дать, что они все одновременно наложат больше лошади, а ещё в ресторане укусил за ухо замполита, как выяснилось, лишь только потому, что промазал, нацелившись кусать его за совершенно другое место.
И Сатонов встаёт и говорит: «Товарищ командующий и вы, товарищи офицеры, как тамада я отрежу галстук любому, кто здесь заговорит о службе».
И все его шумно поддержали, но как только шило корабельное потекло рекой, как только все эти украшения флотской жизни: куры, утки, сёмга, икра и говядина из закромов Родины — сильно перекочевали в желудки командиров и начальников, первым о службе заговорил, естественно, командующий.
— Раз-ре-ши-те,— протиснулся к нему тамада Сатонов и, наклонившись, поискал, нащупал и отрезал ему под самое горло его любимый шёлковый галстук.
Секунд десять происходило созревание, а потом командующий начал кидаться цыплятами и вопить, что это его самый лучший галстук.
А жена тамады Сатонова бросилась к жене командующего, уговаривая не обращать внимания на её придурка.
А начальник тыла — тот тоже срочно подбежал, расшаркался, как клоун, и предложил командующему новые шифроновые туфли, на что командующий заорал, что его лишили галстука, а не туфель, потом он в сердцах сдёрнул с шеи тот сраный охнарик, что ему Сатонов оставил, и швырнул его в тарелку начальнику штаба, а Сатонов при этом, совершенно равнодушный к поднявшейся суете, наливаясь скорым соком, дозревал в углу и с безучастным видом щёлкал ножницами, нацелившись ещё у кого-нибудь чего-нибудь отыметь.
То был чудный объект для наблюдения.
Это я не про галстук, это я про Сатонова. Я сам с ним как-то столкнулся на трапе. Шла приёмопередача корабля, и всюду было полным-полно посторонних. Я лез вверх, а он — вниз. Мы столкнулись, и я надавил ему на лоснящееся брюхо, потому что, во-первых, я его совсем не знал и, во-вторых, у него не было на кармане бирки, где было бы написано: «Я — командир»,— а все мы были в синем белье без погон, и у меня бирка была, и я абсолютно справедливо решил, что это лезет охамевший интендант.
— Ну, ты,— сказал я ему,— вор в законе! — на что он горлом зашёлся, захрипел, а потом кто-то рядом заметил: «Это командир принимающего экипажа»,— и я задом слез, его пропустил, извинился и зачем-то руки отряхнул.
А какое было небо голубое!
А какая вода и скалы!
И солнце расшибалось о воду, превращаясь в солнечных зайчиков-кошечек-рыбок-птичек, заставляя жмуриться, гримасничать, а воздух сам, казалось, наполнял легкие, холодил внутри, и отчего-то думалось, что всё вокруг твоё личное и можно всё это неторопливо употребить.
А сколько было ковров,
гарнитуров,
холодильников,
чешского стекла,
сапог,
колготок,
лифчиков
и прочего дерьма.
Но ещё больше того дерьма не доезжало до нас вовсе, а поворачивало на юг, на Кавказ. И всё благодаря начальнику военторга полковнику Маргуле по кличке Маргарин. Это он был связан своей пуповиной с Москвой, Кавказом,
опять с Москвой,
Академией Генштаба и Мурманском.
А ты стоишь перед его дверью, бывало, и она открывается: «Слушаю вас»,— и ты не знаешь, что сказать: то ли о том, что в банке меда на самом дне нашёл сливовую косточку, то ли хочется у него колготок для жены попросить.
Ему как-то позвонили из Москвы и сказали: «Ты что ж это, сморчок недодавленный, змий гремучий, совсем, что ли, намека не понимаешь? Если тебе „Жигулей“ в прошлом месяце не прислали, значит, что-то не так. Позвонить надо, справиться. Ты что ж это, титька кастрюлькина, думаешь: если тебя никто не трогает, значит, все тебя любят, что ли? А-а-а? Просто место берегут, дурашка противная, место неиспоганенное, чтоб туда можно было человека посадить, который давно созрел. Ты чего это рапорт на пенсию не подаёшь? А-а-а? Ждёшь чего-нибудь? Или ты там вечно собрался малину жрать? Вот мы пришлем тебе комиссию!» — и повесились.
А он так и остался с трубкой у уха.
А он абсолютно всё здесь наладил. Сделал всё, как для себя. В Мурманск спирт — а ему оттуда палтус холодного копчения. И засосало у него при мысли о палтусе, и ощутил он его вкус и тут же умер.
Вся база стояла с непокрытыми головами и неделю собирала по рублю, и все его жёны, дети, любовники жён, любовницы и их законные мужья — все решительно оплакивали его кончину и невыносимо, непотребно рыдали.